Том 3. Оказион
Шрифт:
Остроухая, шершавая собачонка Лайка проводила детей, зевнула и, свернувшись калачиком, задремала у бревен: день-то деньской набегаешься, да и под вечер тявкать опять же!
Ни души кругом, нынче все на речке. Нынче венки в воду закидывают, — Иванов день.
Вдруг бледное личико мелькнуло предо мною и пропало.
— Паранька, ты то? — окликнул я девочку.
И большие светлые глаза глянули на меня, грустящие не по-детски мучительно.
Прижавшись
На ковылевой головке белый платок, а личико болезненно-белое.
— Что ж ты с детьми не пошла? И цветочка у тебя нет…
Паранька вскарабкалась на окно и, усевшись, заболтала ногой. И глядела куда-то, словно загадывала, глядела туда, за реку и лес.
А раньше ведь была такая веселая девочка.
— Я тебя, Паранька, с собою возьму, дай срок, кончу я срок, возьму тебя и унесу, ни одного человека там далеко-далеко, и никто не обидит там, найду я такое место на земле.
— Испугалась! — зашептала вдруг девочка сухо одними губами и вся сжалась, а руки крепко впились в подоконник, словно надвигалась последняя минута, и уж тысяча рук со всех сторон колотили ее в спину, и в грудь, и тысяча голосов с гиканьем, хохотом травили ее, и не было на земле места, где бы схорониться можно.
Какая-то птичка, вспорхнувшая на бревна, крутя тревожно головкою, одиноко кликала.
— Испугалась! — шептала Паранька и вдруг, как кошка, спрыгнула с подоконника и пропала из глаз.
На пороге стоял гость.
Мутные его, страдальческие глаза словно искали.
Поздоровавшись, Иван Степанович запахнулся и сел, и, пошарив в карманах, вытащил осколок кости, потом запустил руку поглубже, вытащил пузырек, открыл пробку, Высыпал на ладонь горстку серовато-блестящего песку.
— Вот, — сказал он глухо, — амальгамный, должно быть. Ночь напролет рылся, в самую глубь нырял, жила россыпей.
Он глядел пытливо, и в глазах его таяла страшная тоска, а перепуг ширил зрачки.
— Непромытое, видно, — не глядя, ответил я.
Горько и презрительно гость скривил губы:
— Амальгамное, говорю, жила россыпей самородных, вот что! — и, взяв лоскуток бумаги, высыпал немного песку, — может, пуд какой схоронен непромытого твоего.
И глядел уж гордо и снисходительно.
Потом он взял ржавую, позеленевшую кость.
— А это мамонта клык допотопный. Да ты след-то видишь, видишь, пласт отщепился?
И принялся мне подробно рассказывать о своих поисках, как он по ночам в реке сидит, как по берегу роется.
— Сживут они меня: вчера вот белым подходило и комаром поет, страшно.
Я молча рассматривал золотой песок и кость мамонта.
—
В алую реку за золотой, резной берег село томно-следящее, густо-затканное красными камнями солнце.
Потянулись и столпились по его следу, будто раздумывая, раздумные черные облака и красные тучки.
Где-то за рекою у вспыхнувшего огонька затявкала собачонка глухо и бестолково.
И нахмуренный дремный лес навострил свой несмыкаемый ночной глаз.
Скорбная луна, покинутая своим светом, медленно всплывала в белой ночи на крест колокольни.
Мы с Иваном Степановичем повернули за холм и пошли вдоль берега.
По реке плыли венки и веники наполовину из желтых цветков купальницы, плыли они в Студеное море, веще-счастливые.
А навстречу нам топотались-бежали дети. Разгоряченные личики их смеялись, а впереди детей, прижимая руку к груди и наклонив голову к земле, бежала затравленная Паранька.
Дети кричали:
— Крыса седая! Крыса седая!
И острый камушек скользнул по моей груди.
Бабушка Васильевна едва плелась, но была добрая, пожалуй, еще добрее: веник ее не утонул.
Мы шли своею дорогой к реке. От детей стоял столбик пыли. И луна была куда выше креста, с каждой минутой лик ее таял и от медного света обнимающихся зорь печалился.
— Вот тут, — шепнул Иван Степанович, — он вытащил из-под полы венок и, показав на темную вздрагивающую воду омута, бросил: — на тебя, на твое счастье!
И венок завертелся, запрыгал, потом глубоко скрылся и снова выплыл. Выплыл мой венок и канул.
А из кустов глянули на меня большие, светлые глаза, грустящие не по-детски мучительно, затравленной Параньки.
И там, где толпились, будто раздумывая, черные облака и красные тучки, взрывом немой нестерпимой обиды полыхали сухие зарницы.
И была тишь кругом предгромная.
Цепкий плаун колючими хищными лапами ложится на темно-зеленую, пышную грудь лишаев.
Суровый вереск бесстрастный, как старик, стоит в изголовье.
Сохнет олений мох, грустно вздыхая, когда вся в изумрудах ползет зеленица.
В медных шлемах, алея, стройно идут тучи войска кукушкина льна.
А кругом пухом северных птиц бледно-зеленые мхи.
Из трясины змеей выползает линнея, обнимает лесных великанов, и, пробираясь по старым стволам, отравляет побеги.