Том 3. Оказион
Шрифт:
Большие глаза его, казалось, когда-то провалились, потом выскочили, измученные и перепуганные насмерть.
К новичку приступили с расспросами.
— Ты далеко? — кто-то спросил секретного.
— В Устьсысольск, — ответил секретный не то робко, не то нехотя.
— За что попал?
Но арестант молчал.
И только спустя некоторое время, глядя куда-то за стену и словно читая, начал он свою секретную повесть.
Все присмирели,
— История… рассказывать долго… — заговорил арестант, — служил я конторщиком в Пензе и уволился. Поступил в Туле на завод рабочим, запьянствовал. Правда, пил сильно. Летом ушел в деревню. Нашла тоска на меня, хожу по полю и все думаю. Раз так горько стало, лег на траву. И вдруг вижу, черт стоит по правую руку и Ангел-хранитель по левую. Прочитал
Губы у арестанта странно, страдая, улыбались. Глаза выскочили: не отрываясь, глядел он на что-то смертельно страшное, ему только одному видимое.
Между рамами завизжал ветер. Хлопнула форточка.
Сидели все молча, и каждый думал о чем-то неясно-тоскливом, о какой-то ошибке непоправимой и об ушедшей жизни.
Сидели все молча, щипало сердце. И рвалось сердце наперекор кому-то, к какой-то другой жизни, на волю.
— Собирайся! — крикнул надзиратель и ключи зазвенели.
И гурьбою, подталкивая друг друга и оступаясь, повалили арестанты по коридору в контору.
Пришел старший, принес какую-то темную ржавую связку не то ключей, не то замков, бросил ее на стол, и под тихий ее стон и дрожанье прошла перекличка.
Раздал старший каждому по ломтю черного хлеба, вошли конвойные, нехотя взяли первую попавшуюся руку и руку соседа и сомкнули звенья — баранки. И большой и малый стали близнецами, и малый лез и корчился до большого.
— С Богом!
Нас было немного, и попарно прикованные друг к другу, мы шли и пылили затекшими ногами.
Шли-плелись, беспокойно вертя невольною рукою, и от насильной близости к соседу что-то оттягивающей тяжестью нависало на плечи и гнуло спину.
Сияла теплая летняя ночь.
Теплые темные тучи расходились, и звездное золото, открываясь, разливалось по густо-синему небесному шелку.
Мы жадно вбирали дыхание какой-то страшной свободы, распахнувшейся далеко вокруг, до самых последних краев, где с тучами сходились поля и уходили кресты колоколен под звезды.
Но, грязные и заскорузлые, мы и тут не переставали чувствовать нарный тяжелый воздух.
Конвойные — забитые солдатики, худые и тонкоголосые, окружали беззащитную скованную по рукам голь, но шашки их не сверкали, а были ненужными и даже, казалось, тупыми, картонными.
До вокзала дорога — два-три часа.
То тут, то там вспыхивал тонкий змеистый огонек, и запах малины входил в ночь от крепкой махорки.
Стало теплее и уютнее: что-то домашнее оседало на душу и тихо ласкало. Будто уж выпустили на настоящую волю!
— Это так не полагается! — сказал было конвойный, сказал и забыл.
Нас было немного, и попарно прикованные друг к другу, мы шли, и, чувствуя куртку соседа и за волосатым арестантским сукном изможденное тело, каждый из нас чувствовал также, что вот сзади идут Аришка и Васька, нескованные и особенные.
Аришка то и дело забегает наперед, семеня около каждой пары.
Она заглядывает каждому в глаза. И зубы ее широкие и белые поддразнивают, а глаза светлые, детские и жалеют и смеются и просят и тоскуют. И вся она живет перед нами какая-то горячая и желанная. У всех она допытывается: «Куда ты и за что, куда и за что?» — И все охотно по нескольку раз повторяют одно и то же, и не замечают. Сама Ариша толкует, что идет она по афиристическому делу, идет только в роты, потому что малолетняя, а купца Сальникова, у которого в любовницах жила, в Сибирь сослали… вместе деньги подделывали, вместе и старуху покончили злющую.
Вся фигурка Аришки чистенькая и опрятная. И кажется она маленькой болтливою птичкой, перелетающей в этой грезящей ночи, а жизнь ее — мгновение…
Васька напуганный и шершавый мальчонка, напротив того, как поставили, так и идет молча, задумчиво. Изорванные рыжие сапожонки шмыгают, а ученическая курточка с бляхою на ремне висит, будто приставленная. Васька все поддергивается.
Так прошли мы за город с полем и огородами, и едва-едва уж мигал нам вдогонку тюремный фонарь, ненавистный и злой, как цепной пес.
В городе открылся шум. И конвойные подтянулись хотя публики еще не было.
А идти стало тяжелее: камни задевали и резали ноги зажглись ссадины, и обувь давила.
Феня-Феня-Феня-я, Феня — ягода моя!— раздирая гармонью и приплясывая, шла навстречу пьяная пара.
Женщина высоко обняла его шею и, навалясь всем телом, жмурилась и причитала, а он без картуза, красный, с слипающимися волосами на лбу, такой здоровый.
И с сохой и с бороной, И с кобылой вороной!— долетел последний, почему-то грустный голос замирающей гармоньи.
И это счастье, брызнувшее в лицо пойманным бродягам, взорвало глухое неясное желание и заострило и распалило несчастье.
Арестанты угрюмо молчали.
Поравнялись с домами. В окнах было уже слишком много света, и заливалась, пилила скрипка.
Незанятые женщины толпою сбегали с лестницы и что-то кричали и махали руками.
Яркий красный фонарь жутко освещал их лица.
Пахнуло чем-то парным и гнойным.
И они, такие красивые и богатые, казались родными и самыми близкими.
— Сволочи! — пронесся нам вдогонку отчаянно хохочущий голос, — сволочи!
Прокатился экипаж — один и другой. Извозчики трусили. Прохожие по-разному проходили — и грустя, чуть подвигаясь, и убито, махая руками и раскачиваясь, и бешено, но каждый шаг их сливался с твоим и, пропадая, казалось, отрывал от твоего сердца кусочек.
С шипом, дразня, мелькнул голубенький огонек битком набитого трамвая.