Том 3. Оказион
Шрифт:
В плену *
Звонит тюремный колокол. Всполыхнулось сердце, подняло на ноги. Я вскочил и одеваюсь.
Я не отдаю себе отчета: куда и зачем?
Я чувствую то же, что однажды в детстве. И я вспоминаю, как однажды ночью в наш дом привезли Иверскую — икону, я спал и вдруг меня разбудили…
Надзиратель выводит меня на тюремный двор.
Искристо-тихая морозная ночь. Сонными желтыми огнями горит тюрьма.
Я хожу по кругу. И не могу проснуться.
Однажды ночью в наш дом привезли Иверскую икону. Тогда я был совсем маленький, спал с зайчиком. Я прикладывался к иконе и зайчик прикладывался. Потом игрушку куда-то закинули… И у меня нет больше игрушки.
Прищурившись, фонари следят за мною.
Бледно-оловянный свет — непробудные сумерки.
Или на воле снег идет или солнце больше не светит?
Надзиратель открывает форточку в моей двери.
Тихо в тюрьме. Где-то чуть слышно читают молитву: Отче наш.
Внизу против меня камера раскрыта. У двери стоит на коленях старик арестант, трясутся его старые руки.
Кто-то закашлял. Кто-то заплакал.
— Кто там плачет?
Да это ветер. Мой сторож-ветер. Кончилась молитва. Захлопнули форточку. И глухо застучало по трубам, А мне все виделся старик арестант у своей раскрытой двери — тряслись его руки. И я почувствовал, как где-то под одним кровом со мною словно зверь проснулся.
Зверь проснулся. Ни света ему, ни простора. Давят стены, задыхается сердце.
Ломает зверь когти — непокорный зверь.
А мимо двери по коридору, смеясь, звенят кандалы.
«Белые голуби — мои надежды и мои мечты — не покидайте меня! В одинокие часы моих ночей вы прилетали под мою кровлю. Сдружились со мною. Наворковали мне о счастье. Шелестом крыльев отгоните тоску, огонек раздуйте, засветите мне свет. Белые голуби — мои надежды и мои мечты — не покидайте меня!»
Камера — нора. Побуревшие, перегорелые от нечистот и насекомых нары. Серая в пятнах постель. Качающийся черный столик. Качающаяся черная табуретка с чуть заметным цепляющимся гвоздиком. Обгрызанная, истертая ложка в углу за образком. Узенькое продолговатое окно, густо замалеванное белилами. За двойною рамой снаружи железный щит.
Под потолком жестяная, липнущая от проливаемого керосина лампочка с косящим огоньком.
От нар и ложки за образком робкая, забитая тень.
С сыростью и испарениями весеннего
И летит, высоко уносится песня.
И кажется мне, она вылетает на кровлю, и падает там на белую грудь облаков и катится к черной ограде теплого неба, где родится весна, где роятся слезинки первых листочков и ткутся узорные ткани цветов.
«Песни, много в вас тайны. Когда вы несетесь, образы мчатся за вами. Я вижу тех, кого нет, и тех, кто далеко теперь, и тех, кто еще не жил на свете, но кого я желаю».
Песня волнуется, песня играет, песня горит.
«Песни, много в вас тайны. Как они близко, ваши спутники-образы! Я вижу живыми и тех, кого нет, и тех, кто далеко теперь, и тех, кто не жил на свете, но кого я желаю. Они мне протягивают руки и, как сон, убегают».
Кто-то окрикнул. И песня, как птичка, спорхнула.
Монотонно позвякивая шашками и стуча сапогами, ходят по коридору часовые, как мои тюремные дни, позвякивая шашками и стуча сапогами.
— Отчего темно так? — спросил я в первый день моего дежурного.
— Темно, — дежурный мнется, — а потому темно, что туг днем ли, ночью — одна цена: такое уж строение.
Поправил дежурный лампочку и вышел. А когда в полдень я спросил его:
— Отчего не светает?
Он посмотрел на меня как-то не то сурово, не то жалеючи:
— Эх, барин, много тут греха было! Днем ли, ночью одна цена: темно… Гимназист один на третьи сутки повесился.
И опять ушел. И стало еще темнее. А сегодня в мое окно пробрался солнечный луч: сначала один, потом другой, потом третий.
«Золотые лучи, вы с воли, вы грели подснежник, вы горели на храмах, вы играли на улицах, вы бродили в лесу и выгоняли из норок зверей, — все, к чему прикоснетесь, все оживает. Согрейте меня!»
Но и лучи меня покидают. По-зимнему лампа горит. А где-то близко у тюремных каменных стен распускается первая робкая травка. А где-то там за стеною, за полем, у моего дома, перед моим окном, бузина зацветает.
Я не знаю, живу или нет?
— Сегодня дочку похоронил! — сказал мне, забыв инструкции, исполнительный, обыкновенно отмалчивавшийся, надзиратель- подстарший.
Знать, сильно схватило, забыл он свои инструкции. Молоденький такой солдатик, усы так чуть-чуть.
— Что такое? — спрашиваю растерянного солдатика.
— Мочи нет, хоть в Турцию бежать: жизнь каторжная!
Татарин один, уборщик коридора, пометет-пометет и остановится, станет, как вкопанный, замрет весь: два года просидел, еще год сидеть.
— Лошадь украл, и не нарочно, а так произошло
Цыган- кандальниквсе песни поет под моей дверью. Поет цыган, кандалами пристукивает, а в голосе такая тоска…
— Сахарцу, барин, пришлите с Авдеевым.