Том 3. Оказион
Шрифт:
Никогда никто не прочитал над ними молитву.
Никогда никто не закрыл им мертвые глаза.
Никогда никто не отдал им последнего целования.
На минуту остановился незнакомец, каменный вдруг, как стена, и твердый, как башня. И душа возмутилась.
Он пойдет, он отмстит за эти гробы, за эта виселицы, за хулу на жизнь, — жизнь смяли, связали по рукам и ногам, убивали медленно, подтачивали беспощадно одиночеством.
Он пойдет, отмстит, он найдет тех, кто приказывал и повелевал мучить и истязать.
За
И не будет конца казням.
Весь белый в снегу уверенно повернул незнакомец прочь от стены на другую дорогу.
Шел снег.
Белый белыми пушинками порошил дорожку, следы человечьи, обледенелый вал и черную перекладину для рыбацких снастей под черным навесом — этот крест на могиле.
Прошлогодняя сухая трава и высокие стебли замерзших цветов торчали из под снега, качаясь под ветром.
И тоска полыхала по снегу, по ветру, по траве, по цветам.
С ней плыла земля.
Безысходная подымалась она белым пламенем в снежном столбе и там за облаками перед лицом звезд вместе со смехом недосмеянным, плачем недоплаканным, словами невысказанными тосковала…
Было тихо и жутко в крепости по-вечернему.
Отошла вечерня.
Сменились часовые у двуглазой облупленной башни, заперли крепостные ворота.
Сумрак, сгущаясь, кутал пустынные здания, и пропал тесовый крест на фундаменте заложенной церкви против окон кирпичной тюрьмы.
Жандармские жены укладывали спать ребятишек. Ребятишки капризничали.
Звякали шпоры в казармах, и подымалась по лестнице жандармская шашка, шла пугать ребятишек.
Старый вахмистр, щетиня седые брови, прошел в дежурную, громыхая ненужными теперь тюремными ключами.
Много было посетителей, затормошили: все хотят знать, расспрашивают.
Старого ко сну клонит.
В белом комендантском доме засветились огни. Раскладывали зеленые столики. Ставили по две свечи.
Старый хозяин приглашал гостей. Улыбалось его мягкое масляное лицо, и маленькие глазки черные, как жгутики, прыгали от любезности.
Начиналась игра.
Узорные стрелки старинных часов на крепостной колокольне бесшумно шаг за шагом подвигались к ночи.
Ветер, застревая в резьбе, вырывался, толкал стрелки к полуночи и шипел от ярости.
Медлила полночь.
В угловой камере каменной старой тюрьмы, темной и глухой, как погреб, сновало что-то и ломалось в невыносимой тоске. Исполосованная стена не заглядывала в окно, и смотрело окно проломленным глазом.
В углу камеры висела иконка Воскресение Христово, как висела много лет, когда в первый раз привели в этот застенок и захлопнули дверь навсегда.
Икона наливалась тьмой.
И вдруг странный лик, дробя тьму странным светом, взглянул
И поднялось со всех углов и со всех стен все затаенное, нес убитое и пропавшее, чему не было выхода, чего нельзя было выпустить, — поднялось и пошло к этому странному свету.
Но свет мигал дьявольским глазом и не принимал этой тоски нестерпимой.
Надежды, которые замерли под черепом, желания, сожженные в сердце… они припадали к камню, к непреклонной стене, неутоленные, неутолимые до последнего дня.
Дьявол воскресал среди тьмы и скорби и отчаяния, воскресал на веки, как царь, в этом царстве муки и неутоленности.
В пустынных зданиях крепости мелькали огоньки.
Часовой на часах у двуглазой облупленной башни кутаясь в тулуп, творил молитву от навождения.
А по крепостному двору от церкви до манежа прохаживался кто-то в красном, как палач, подпоясанный веревкой, и в красной шапке, как палач, покручивал плетью.
Визжала плеть, плакала.
В белом комендантском доме нагорали свечи.
Шла игра.
Старый хозяин уверенно играл, обыгрывал гостей. Везло, как всегда. Вытягивая усатые губы и сопя, будто думая, уверенно резал комендант направо и налево.
И вдруг с тревогой опускал руки в карман и похолодевшими пальцами нащупывал теплую веревку, снятую с шеи казненного.
Мягкое, масляное лицо улыбалось, и маленькие глазки, черные, как жгутики, прыгали от любезности.
Уж пробила полночь. За рекой перекликивались петухи.
Спала крепость мертвецким сном.
А в тюрьмах ночь, и тоска, и неутоленность.
Без пяти минут барин *
Неделю назад Сенька Быстров, черномазый слесарь с завода, смеясь как ребенок, палил под пулями, и, слепые, они тупо топали, рвали на клочья, выламывали бревна, а сегодня фертом он сидел здесь в «Царьграде» и, комкая свежие шведские перчатки, пил кофей.
Так все обошлось по-хорошему: и цел, и невредим, хоть на рожон лезть, — не страшно.
В «Царьграде» было шумно и гвалко по-всегдашнему.
Машина заливалась песнями, а Сенька, глядя беспросветными, как оливы, темными глазами на своего зоркого спутника, наивно улыбался безусым детским ртом.
Песни располагали. И в замуравленных темью глазах проходила Сенькина жизнь.
Никогда он не думал так рассиживаться, и в голову не приходило, чтобы сделать что-нибудь такое важное, на что теперь готов был…
Вспомнилось ему детство: бывало, вечером к отцу приходили гости, и под пьяные крики, ругань, гармонью он читал книжку, вдруг прорывало — вступал в споры с отцом и гостями, не выдержав, лез в драку — и лупили его, как Сидорову козу, лупили тумаками по шее, по мордам, под микитку, не хуже, чем в клоповке, куда хулиганом попал поначалу… Потом беспробудное пьянство с отцом на заводе. Потом целые месяцы, целые круги дней: все опротивело, тошно, — хотел порешить…