Том 3. Оказион
Шрифт:
Авдеев — арестант, прислуживающий в секретной. Сахар посылается.
— Цыган весь ваш сахар проиграл, — докладывает вечером Авдеев.
А на следующий день старая песня:
— Сахарцу, барин, пришлите с Авдеевым.
Есть в тюрьме дети… Отец с собою в тюрьму взял свою пятилетнюю девочку.
Глазенки печально смотрят — не улыбнется она, а личико бледненькое, зеленоватое.
— Тя-тя! Тя-тя!
Отец возьмет девочку на руки и носит по коридору, занимает ее, — баюкает цепным звоном… И понесет
Все, что живет за моею дверью, идет ко мне, держит меня, сживается со мною, просит о помощи.
Но как помочь и чем помочь? Кто им поможет?
И в ответ только мыши скребутся, то ласково-тонко, словно понимают, то со злостью, словно готовы перегрызть тебе горло.
Пасхальная полночь.
Все камеры заперты.
Ожидание томительное, как перед приговором.
Изредка вырвется смех и куда-то забьется.
Из конца в конец одиноко и глухо ходят часовые
Надсаживая грудь, кто-то закашлял.
И ударили в колокол.
Тюремный колокол зазвонил к заутрене.
Гул и звон и здесь и там, и близко и далеко, — гул и звон: Христос воскрес!
Глубокий вздох и тяжелый стон идут по стенам, и где-то в глубине тюрьмы вдруг рассекают камни: Христос воскрес!
Из глубины железных рам светится в тюрьму ясный взор. И чудятся легкие шаги…
Далеко за тюрьмою перезванивают к обедне.
Не спит тюрьма.
Мне приснилось, я сидел у окна. Выходило окно в беззвездную ночь.
За стеною возились какие-то дети.
И вся моя жизнь проходила предо мною с нехорошим искаженным лицом.
Бесшумно раскрылась дверь.
Вошел высокий седой старик.
И сливались наши глаза в мучительном взгляде. И кровь в моих жилах закипала. Закипала и стыла.
Старик перебирал губами, бормотал что-то.
А я от ужаса и тоски хотел биться о стену и грызть камень.
И, тихо звякнув, упал к моим ногам короткий нож.
Старик исчез.
Я поднял нож, прижал его к сердцу, холодный.
И ждал рассвета.
За стеною возились какие-то дети.
— Вставай, дежурный! Надзиратель, вставай! Пора по камерам, дежурный! — гремя ключами, прошел старший.
И ударил тюремный колокол.
Бесцельно хожу взад и вперед.
Мне холодно и темно. А там на свободе все в зелени.
По ночам долетают стуки и крики взбурлившейся жизни.
Но часто мне кажется, выжгло солнце человеческий род, и только я спасся в тюрьме.
Бесцельно хожу взад и вперед.
Музыка! Где-то близко проходят солдаты.
И я долго гляжу в мертвые стекла.
Хлещутся звуки по сердцу… и глохнут бессильные…
И кажется мне, со всех концов запалили
Бесцельно хожу взад и вперед.
Все так же тихо. Мне холодно и темно. Мутно светит лампа.
И судорожно я думаю о звездах.
Тюремные часы уныло бьют.
Надвигается ночь.
От лампы по полу и по стене лежат неподвижные тени.
Прилипшая к стене муха умирает.
Ее лапки судорожно вытягиваются, тельце сжимается, а расплывчатое пятнышко тени — ее последней спутницы — дрожа, плывет.
Залетела ко мне в камеру муха, день, другой полетала и умирает.
И в предсмертный мушиный свой час вспоминается мухе: желтая и пыльная камера, когда там, за стеною высоко стоит солнце, окно будто замерзшее и в ясный день, скучные и вялые мокрицы по углам, где зеленеет струями плесень, сонные тараканы на панели стен, озабоченные прусаки, ленивые налитые кровью клопы, едва заметные злые, бледно-желтые клопиные шкурки, тонкие юркие хвостики мышек, зубы рыжей огромной крысы, гул, звон кандалов.
Продолговатая тень спустилась и застыла.
Муха умерла.
И мне почудилось, застыло время, застыли шорохи, словно жизни больше не стало.
Светлая летняя ночь.
Там созревают плоды, и зарницы, шныряя, колышат колосья.
Одинокие звездочки смотрят на землю.
Где-то за тюрьмою поют.
Собачонка тявкает тупо.
И песня уходит.
Как тихо, как мертвенно тихо!
Слышу время, время стучит, убегает — —
Ничего не хочу, ничего мне не надо. Слышу время, время стучит, убегает.
Я чувствовал себя, свое тело, сгорбившееся и отяжелевшее и душу с замирающими, как бы от испуга мыслями, с нарастающей тревогой, предчувствиями какого-то вечного гнета и все-таки никогда не потухающей надеждой, что кто-то непременно придет, подымается суетня, пропоет настораживающий замок и освободят.
Я вспоминал свое прошлое, всякий прожитый день до мелочей. И дни входили неясно, потом сгущались, росли, вырастали в какое-то чудовище, — в какого-то искалеченного ребенка, и немо тянули всю душу. Калека-ребенок простирал свои сухие руки…
И, глядя в лицо своих дней, я умолял простить меня, давал клятвы — лучше умереть, но не заставить стоять с этой сухою простертою рукой, лучше пусть измучаюсь и понесу всякую тяжесть!
И проходило все выраженное, вылившееся, окаменевшее в поступках, потом все бродившее и, наконец, то, о чем я боялся думать, и оно всплывало нежданно и назойливо лезло, спугивая весь копошащийся мир.
Я казнил себя за такие мысли, которые когда-то жили со мною неясно, укрытые другими спокойными мыслями.