Том 3. Оказион
Шрифт:
Мои карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился я на нары, и сон легко и приятно потянул меня в какую-то сонную пропасть, бездонную и темную, подметки у меня были срезаны.
Шум, драки, ругань — постоянные и назойливые, скрутили все мои мысли. И казалось, они забились куда-то, а там, на месте их зияла в душе пустота ровная, страшная и тихая.
Только что прошла поверка, о надзиратели обходили окна, постукивая молотками о решетки и рамы.
В камеру принесли огромную парашу, и камеру
Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.
— Копытчики, черти, ложись спать! Чего разорались? — покрикивал суровый, раздраженный голос надзирателя.
И кое-где забирались под нары, стелились.
Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.
Стало тише, только там и сям все еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик. Лизавета— подросток-арестант шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта.
И становилось душно. Душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.
Ясная ночь засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
Я лежал бок о бок со своим неизменным ночным соседом бродягой — Тараканьим пастухом.
Тараканий пастухобыкновенно по целым дням молчаливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, размазывая по полу и нарам. На прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая других арестантов, и только, когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом.
Бродяга никак не мог устроиться, ёрзал и почесывался. Песочное лицо его с буграми и впадинами от какой-то болезни, в бесцветных редких волосах, напоминавшее спину плохо ощипанной вареной курицы, ощеривалось.
Вся тараканья история бродяги давно была всем известна: когда-то певчий у Василия Стаканыча, потом переплетчик, потом завсегдатай холодной, стал он, наконец, подзорным, захирел и теперь снова шел в ссылку.
— В такую ночь сердце живет, — вдруг проговорил Тараканий пастуххрипло, почти шепотом, — в такую вот ночь… — и, привстав, задумался.
Я отодвинулся немного и тоже поднялся.
— Такие ночи были светлые, теплые, — начал сосед, — а я, как собака какая, бродил по лесу. Все нутро иссосало у меня, поди, дня три и во рту ничего не было. Оглядывался, да осматривался: не пройдет ли кто? А тут лист хрустнет, птица вспорхнет — так и насторожишься весь, подкатит к сердцу. Думаешь, вот тебе тут и подвернется кто, а никого нет. Так вот и ходил, и лес кончился, заросль пошла. Только глядь, крыша блеснула. Обрадовался я, да бежать. Оглядел дом. Вижу, свету нет. Спят, думаю. Я — к окну, дернул, — поддалось. Полез я в окно да прямо в кухню. Стал шарить. Шарю, а вареным-то этим, кислотою, так в нос и пышет, сам едва стою, мутит. Целую миску щей вытащил из печки, и принялся уписывать.
Тараканий пастух разинул рот и словно дышать перестал.
— Ну, и все произошло, — очнувшись, продолжал Тараканий пастух, — думаю, домой пора, застигнет еще кто. «Куда, говорит ты, Петя, или уж разлюбил меня, все-то, ведь, я отдала тебе, не совладала с собою!» Так вцепилась, не оторвешься. Выскользнул я, да в окно. Да только ноги спустил, вижу человек… так прямо и прет на меня. Я было в сторону, а он за мной. Нагнал. Остановились мы. Стоим. Смотрим друг на друга. Глядел он, глядел на меня, страшный, будто мертвец какой. «Распутница, говорит, распутница!» И пошел. И пошел, больше не оглянулся. Гляжу ему вслед: все идет, и дом прошел. Окно-то открытым осталось, блестит. А она стоит в одной рубашке, глаза большие…
Тараканий пастухскорчился весь, голова и грудь его пригнулись к животу, а кашель глухой и тяжелый колотился и рвался и резал мягкое что-то и нежное больно.
Менялось дежурство. Тяжело стуча, прошли шаги нетвердые и сонные, и другие шаги со скрипом, перебивая их, приближались.
Вся камера спала, кто-то бормотал и скрипел зубами.
Тараканий пастухлежал ослабевший и беспомощно дышал.
Где-то далеко щелкали колотушки, а ясная ночь заглядывала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.
Прошел и обед и кипяток, а распоряжений никаких не было.
Со злости арестанты дрались и грызлись: у подследственного татарчонка оборвали ухо, старику кипятком ноги ошпарили, и, Бог знает, до чего бы еще дошли.
И только когда уж смерклось, вошел старший и объявил. И тех, кому идти следовало, перевели в другую камеру и заперли.
Одетые в дорогу, сидели арестанты на нарах и ждали.
Соскучившиеся и измученные лица их сливались с их серою одеждою.
Над дверью брюзжала лампочка.
Говорили о порционных и дорожных, жаловались, на все жаловались, как больные. Потом молчали, отыскивая, о чем бы еще поговорить, на дверь косились, оправлялись.
Скоро должен прийти надзиратель. Отопрет надзиратель камеру и поведут в контору, а там на вокзал.
Вдруг встрепенулись: в коридоре загремели ключами.
Конфузливо запахивая халат, вошел в камеру незнакомый высокий, худой арестант из секретной и, рассеянно, будто никого не замечая, сразу уселся на нары.