Том 3. Оказион
Шрифт:
Фонари зажигали.
Из лавки выскочил мальчишка, сунул конвойному связку черствых баранок и шмыгнул обратно. В окне бородатый старик осенил себя большим крестом и строго пожевал губами. Старушонка-нищенка трясущейся рукою сунула мне в руку копейку, перекрестилась и горько заковыляла: сыночка вспомнила!
Улица, вырастая в волю, в жизнь, какою и мы когда-то жить хотели и жили изо дня в день, тянула всю душу.
«Не все ли равно? — думалось. — Да, не все равно!» — будто шептал кто-то с мостовых, и кричал из каждого
И воля и нищета подымались перед глазами и сновали разгульные дни.
Наконец, мы добрались до вокзала. Вокзал белый, холодный и суетный. Новенькие блестящие паровозы, огромные закопченные трубы.
Отделенные конвоем от публики, мы расселись на самом краю платформы.
Аришка грызет сахар, и рожица ее осклабляется.
И отрезанные, другие, чужие тем, расхаживающим где-то тут рядом, мы, как свободные, как в своих углах, благодушно распивали чай стакан за стаканом.
— Васька, а Васька, как же это тебя угораздило? — лукаво подмигивая, обращается к мальчонке весь заостренный и насторожившийся беглый с Соколина.
— В Америку! — робко отвечает Васька.
Все арестанты хорошо знают, как и что с Васькой, рассказывал Васька про Америку тысячу раз, но все же прислушиваются. И непонятным остается, как это Васька идет с ними, живет с ними, ест с ними.
— Ах ты, постреленок, в Америку! Ишь куда хватил, шельмец! — поощряют Ваську.
— До Ельца добежал, — начинает Васька, — а там поймали и говорят: «Ты кто такой?» А я говорю: «Из приюта». А они говорят: «Как попал?» А я говорю: «В Америку». Потом… — тут Васька отломил кусок булки и, напихав полон рот, продолжал: — потом в остроге я говорю надзирателю: «Есть, дяденька, хочется!» А он: «Подождешь!» — говорит. А кандальники булку дали, чаем напоили, один, лысый, говорит: «Хочешь, я тебе яйцо испеку!..» «Я еще булку возьму!» — и снова тянется маленькая, грязная ручонка, и Васька сопит и уписывает.
— Да как же ты убёг-то?
— В Америку.
— И не забижал никто?
— Нет! — протягивает Васька и задумывается: «В Америку, — говорит начальник, — в Америку бежишь, сукин сын!..». «Я еще булку возьму!»
И смуглое личико Васьки сияет теплющимся светом, и истерзанное перепуганное его сердечко прыгает в надорванной грудке.
Вдруг с резким свистом и шумом, шипя и киша горячими стальными лапами, подлетел поезд и заколебался, перегибая длинный, пышный хвост,
И сразу что-то отсеклось, и крик смешался с равнодушием, и жгучая тоска приползла и лизнула сердце ледяным жалом, и что-то тянущееся, глухое и безысходное заглянуло прямо в глаза своим красным беспощадным глазом.
— По местам! — закричал конвойный.
Я лежу в больничной камере. Камера Куб. сод. воз д. 7 с. 11
Лампа горит.
Какая огромная и уродливая моя тень!
За тюрьмою на реке пароход пропел.
Пищит вентиляция, тикают часы в коридоре.
По двери крадутся тени…
Лампа туманится. Кто-то будто наклонился надо мною, пихает в нос вату и хрипит…
На потолке сгущается черное пятно.
Упадет пятно, и я сольюсь с ним.
— Кто там, кто стучится?
— Терпенье… терпенье… — отвечает протяжный стон.
— Жужжит муха.
— Да-да-да-да… — бойко поддакивают часы.
— Высший подвиг в терпенье…
— Затворите форточку! Дует. Летом холодно. Да затворите же форточку!
На желтых стенах грязные клопиные гнезда.
Здесь даровое угощение: здесь дают им есть, сколько влезет.
— Зачем вы душите меня? Что я вам сделал? Что надо от меня? Я всех, всех, всех раздавлю. Закраснеет огромное пятно, всю землю покроет!
— Ты в роты идешь, раздевайся, снимай чулки! будто кричит над самым ухом надтреснутый солдатский голос и колкие усы касаются щек.
— В роты, роты… ты… ты! — тянет ветер, врываясь в форточку.
Кто-то снова наклоняется надо мною, пихает вату в нос.
К двери подходит, шлепая валенками, надзиратель.
— Не уйду, я никуда не уйду!
— Уйду, уйду! Высший подвиг в терпенье…стонет кто-то с ветром.
Мигает лампа.
И огонь убегает из камеры.
Мир тебе, коробка с красною печатью!
До последнего дня этапа ты сохранила гордость и неприступность, ты победно окончила долгий и трудный путь.
Что за вкусные сласти несла ты!
— Коробка с печатью! — гордо говорил я.
И начальственные головы благоговейно склонялись перед тобою, и пальцы их — щелчки — не смели коснуться тебя. А меня принимались тормошить и оглядывать.
Но щелкал замок. Мы одни с тобою.
Постукивая, где-то ходят. Дремлет сонный волчок.
И ты раскрываешься…
Папироса за папиросой, — дым на всю тюрьму!
А помнишь, раздетый донага, я стоял на каменном холодном полу. И оскорбляя и издеваясь, шарили меня. Ты же с зеленого сукна надменно взирала вокруг.
И потом, осторожно, обеими руками взял тебя сам старший, выпучил глаза и, как святыню, держа тебя перед собою, направился к камере. Сзади вели меня, гремели шашки.
— Их нет! — шепнул я.
И ты распахнулась и предстали передо мною бумага и карандаш.
Когда же мы вместе вышли на волю, ты тряслась от хохота всеми своими нитями над те миром, где так высоко чтут красную печать… кондитера.
Мир тебе.
Мне же так горько стало и страшно за мир, и землю, и душу человека.