Том 3. Оказион
Шрифт:
— Ложки украл!
Мелкий тончайшей пыли дождь сетился за окном, монотонно и скучно постукивал, и стерег и подсматривал.
С зажженной свечой рылся Певцов в своей рухляди, перетряхивал ее, заглядывал в каждую дыру и складку — искал ложек.
Он отыщет их, должен отыскать…
Новый год *
Снежный был день.
Снежинки летели молча, — конца не видать. Пришел вечер, принес темноту, и в
Пришел Васильев вечер — новый год.
Было тепло. Так в февральскую распутицу бывает тепло.
В запушенных окнах горели огоньки. Тиририкала где-то гармонья одноголосая.
На колокольне поверх жилья с оттяжкой звонили ко всенощной. Мешал ветер звонить, уносил звон в поле да в белый лес.
Винную лавку заперли. Сиделец с ключами пропал в снегах: больше не проси — ни вот столько не даст.
У покачнувшейся убогой избы копошились два лохматых взъерошенных тела, а из распахнутой двери белый валил пар.
— Сволочь, паскуда! — гудел запекшийся мужской голос.
— Не пущу, говорят, не пущу! — с воем в ответ визжала баба.
— Фекла, будет, слышишь…
— У, окаянный, разорвала бы тебе харю твою поганую, стерва ты занавозная.
— Заткни глотку, Фекла, слышь, не в комнатах…
— Рвань ты коричневая, полосатая! Не допущу я срамоты на себе: пялить бы тебе пугалы свои дурацкие, нет… барыни! напакостить мне на твоих барынь!
— Ну, не пойду, слышь, не пойду, — сдался было сапожник, да видно шило кольнуло куда, развернулся и ну колошматить: — лахудра ты, шлюха грачевская.
— Душат!!! черт! — взвизгнула баба — свинья резаная и, уродливые закувыркались круглые Кирилл да Фекла и молча давили друг друга, крепко обнявшись, — не разберешь.
Не звонит колокол ко всенощной, замолчала гармонья одноголосая, тихо на улице. В окнах огонек подергивается краснотой, сочась сквозь снега тихо на улицу, не тявкает Лайка — пушистая, дремлет под пушистый снег; не спят одни вострые ушки да тоненький нос.
Налево пойдешь — много верст, — один снег; направо пойдешь — много верст, — один снег.
Кудрин, закутанный в огромную шубу, весь в снегу надорванно-молча пробирался среди снега. Чуть еще померкал день, как вышел он из своей комнаты, обошел город десятки раз, и теперь опять возвращался домой.
Васильев вечер — новый год или пустынность и глушь и без конца дорога пробудила в нем другие годы, другой город.
Да и так никогда — разве он мог? — никогда не забывал о них.
Там было не так: застроенность города, живые, движущиеся улицы, фонари, экипажи — и ни одной птицы; там было не так: суетня, сутолка и спешка на всех парах. А над всем одна мысль, и вся душа пронизана только этой одной мыслью. Подымалась она с зарей — зари там не видно, замирала с зарей — зари там не видно, и ночью будила и бунтовалась.
А имя ей — вольность.
В книжках, в театре, даже в опере он искал воплощение борьбы за нее. И если не находил, шел мимо.
Год за годом — сердце не улеглось, не остывала горячка.
Что только не приходило в голову? — и все это теснилось и прыгало по струне прямо в ту бесконечность: там, не потухая, горело вечным светом это одно слово, этот единственный звук.
Не было буден, не было ненужных, докучливых минут. Шибко и гордо бились минуты, час за часом, год за годом.
И та, которую он встретил, представлялась ему его вечной спутницей до последней минуты там… Так уж пошло: в той бесконечности, где горит единственный звук — это одно слово, стоит столб, на столбе перекладина.
Эх, если бы тогда… какое счастье, веруя, умереть! кончилось ничем. Попал сюда. И ничего не сделано. Вот и все!
И опять вспомнилась она такой, как ее встретил: эти глаза, в которых читаешь обреченность и горят огоньки необузданной страсти и смеха…
Да… они шли с «Ревизора», — Кудрин вобрал в себя воздух, а с воздухом и всю память о ней, — шли вместе, и ему стало вдруг ясно, что он всю свою жизнь только и искал ее, только и думал о ней и говорил свои слова так, будто она их слышала. Ему показалось тогда, что и она в тот миг то же подумала. И они молчали. Может быть, ему только показалось тогда…
И клялись на всю жизнь: они пойдут вместе, они умрут вместе… никогда не забудут, не оставят друг друга.
— Она и умрет.
— Да… но…
Кудрин схватился за карман: в кармане на донышке в истрепанном синем конверте хранились несколько писем; три года назад, в первый год своей ссылки, он получил от нее эти письма…
— То-то, забыла, — протянулся из глуби сердца нехороший голос.
— Забыла, — беззвучно сказал Кудрин и передернулся.
В кулачок сморщилось тело.
И одиноко у него и холодно на душе. И забился бы в снег и плакал бы… И странно ему: он когда-то уж все это пережил. Да, гулял с нянькой, отстал и заблудился. А потом хватились… Нет, не все так: на нем теперь огромная неуклюжая шуба и позвать некого.
— Ай-ай-ай, какой ты! — смехом протягивается из глуби сердца нехороший голос, — какой ты — смешной!
Но ему уж нет дела, какой он: смешной или не смешной, ему все равно; и если бы сию минуту мир провалился или… пускай мир в тар-тарары летит — пускай! — ему ничего не надо.
— Ай-ай-ай, какие глупости! — смеется нехороший голос, и Кудрин начинает смеяться этим мелким, не своим, захватывающим дух смехом.
— Свобода! — заливается нехороший голос, — какая свобода! — и, трыкнув, острой слезинкой шпыняет сердце.
А он стоит на дороге — весь не больше горошины, тоньше соломинки, а шуба на нем гора-горой.
Беспомощно глядит вокруг, а позвать некого.
Домик, в котором жил Кудрин, стоял особняком прямо под ветром на берегу. Дурная о домике ходила слава; и красные занавески в окнах хозяйкиной половины настраивали на игривый лад. Впрочем, как водится, всякий считал нужным плюнуть и выругаться, а шепотом сказать что-нибудь такое, от чего слюнки текли. Такой уж подлец человек, большого с него и не спросится.