Том 3. Оказион
Шрифт:
И это сжимало. Стесняло до смехотворности. Особенно, когда входил в первый раз куда-нибудь в незнакомый дом или проходил по залам театра, где много народа могли его видеть. Тут всего было вдоволь: говоря, пропускал в словах целые слоги, — и слушатели прыскали от хохота, наступал на ноги и на подол, — огрызались.
В детстве его дразнили, а после, когда уж вышел из этого возраста, нередко какой-нибудь прохожий так, зря, пускал ему вслед обидную остроту. Когда жена его брата была беременной, его мать как-то сказала ей:
—
И почему-то это замечание глубоко врезалось ему в память. Так мать сказала.
На одном месте подолгу он не мог сидеть, и менял город за городом.
И вот, несмотря на все свое стеснение, он каким-то манером всюду проникал в такие дома, где и рояли водились и музыка была.
Он хотел петь.
Шла весна.
Взрыхленные сырые улицы звенели под копытом и сухо лязгали под ненужными полозьями.
С крыш давно уж сошел снег, и по просыхающим желобам едва сочились последние мутные капли.
Переваливало к ночи, а небо все еще зеленелось, и только кое-где выглядывали крохотные звездочки, другие, не зимние.
Прохожие женщины в легких кофточках с воздушными шарфиками проносились такие красивые и нарядные.
С замиравшим сердцем подходил он к дому с роялью, где уж несколько месяцев давал уроки и прижился настолько, что сам напросился петь.
К счастью, уроков оказалось мало, — по какому-то случаю учителя позабыли задать, — и только одна запутанная арифметическая задача, которую второпях он сделал алгебраически.
— Все равно, сойдет! — решил про себя и тотчас почувствовал, как что-то огромное, звучащее, какой-то чугунный набор черных нотных значков навис над его мыслями и повторял на самое ухо: петь.
Ему предложили чаю. Но он отказался и прямо прошел в зал, где у раскрытого рояля горели приготовленные свечи и на пюпитре лежали его любимые ноты.
Заискивающим полусерьезным, полушутливым тоном он обратился к своей ученице, прося ему аккомпанировать.
Варя согласилась. А он уселся за рояль, перелистал ноты, повторил слова, в которых всегда при пении чувствовал себя нетвердым, выкурил папироску, выкурил другую, зевнул, потянулся…
Конечно, стесняться он не станет, незнакомых гостей нет; правда, пришел Борис Викторович, он уж настоящий; вон он говорит своим удивительным голосом: «Что-то сегодня голос у меня не звучит…» Да, но он ведь настоящий и потому все поймет, и притом же он какой-то невозмутимый, не замечает.
— Но отчего она не идет; сказала сейчас, а нет… позабыла, или нарочно… конечно, нарочно! — и, раздражаясь, он принялся, неумно и путаясь, подбирать мелодию.
Он хотел петь.
В столовой пьют чай, смеются, потом, должно быть, заслышав игру, вспоминают, шумят стульями.
В зал входит Варя и с ней Борис Викторович.
Варя делает серьезное лицо и усаживается за рояль.
Начинается интродукция, которую она повторяет несколько раз, потому что, как только дело доходит до пения, он петь не решается, он все откашливается, он все мычит какую-то свою неопределенную первую ноту.
Принимаются уговаривать. И только после упорных поднукиваний, после капризных нетерпеливых жестов Вари, пение начинается: пропустив высокую ноту, сдавленным голосом он берет, наконец, следующую, более низкую, но так тихо, совсем шепотом.
Борис Викторович, терпеливо прослушав несколько тактов и, видимо, желая помочь, начинает подпевать. И сильный его голос наполняет весь зал.
Запела и Варя. А он силится взять громче, берет громче — но все не так и, законфузясь, замолкает.
Становится страшно неловко; согнувшись, он закуривает папироску и, деланно улыбаясь и разевая рот, как можно шире, чтобы не выдать своего молчания, посматривает то на папироску, то на ноты.
Кажется, вот остановятся и заметят.
А этого не хочется, ведь он может петь, у него тоже есть голос, он знает наизусть всю пьесу.
— Уходи, — долбит кто-то на ухо, и он пускается напряженно подыскивать какой-нибудь предлог, чтобы выйти из залы.
И, пробормотав что-то ни к селу ни к городу, он на цыпочках выходит в столовую.
Ему предложили чаю.
Молча, уткнувшись в стакан, проливая, он пьет стакан за стаканом, потом, кроша и чавкая, долго и много ест, хотя есть совсем не хочется.
Он старается показать, что в сущности ему все равно: поет он вот сейчас или не поет.
А из залы, дразня, выплывают звуки, и они такие большие и так много открывают и скрывают в себе — звуки его любимой арии.
И как бы он все это исполнил! — он бы вот так..!
О нем забыли.
Кто был в столовой, давно уж перешли в зал.
Он один.
— Хорошо, — думает, — это хорошо; они не заметили… — и, жмурясь, припоминает, как иногда по деланной его улыбке Варя догадывается, в чем дело, и говорит: «Вам одному хочется петь?» — и улыбается, а глаза жалеют, как жалеют слепых щенят.
Да, он помнит все вечера, и те вечера, когда, неизвестно почему, его просили петь, но он упирался и все же начинал и на самом интересном месте останавливался…
Почему он останавливался?
Да, он помнит все вечера… и те вечера, когда, как казалось ему, он был в ударе, волновался, но приходили другие, подпевали, заглушали или ни с того, ни с чего настаивали, чтобы пел кто-нибудь другой…
Почему другой?
Пение расходилось, все предметы вокруг начинали звучать.
Он улыбался.
Стаканы, незаметно сомкнувшись, заплясали; хлеб из-под носа юркнул под стол.
Он приподнялся со стула и, мерно притоптывая каблуком, стал раскачиваться то в одну, то в другую сторону в такт музыке, а губы вытянулись и подчмокивали и руки завертелись, запрыгали.