Том 3. Оказион
Шрифт:
Лавочка через улицу. Забежал я в лавку, зову Жука, а он уж разыгрался, куда там! Ну, думаю, ничего, подождет на улице. Купил папирос, выхожу, а он тут, у дверей сидит. Покликал я его и пошел, перешел к дому на другую сторону, а он сидит, не отходит от двери. Я свистнул, — не идет. Ну, думаю, что же ему там ждать, пойдет! И правда, оглядываюсь, а Жук сорвался и такой веселый, так и скачет… а там автомобиль. Как увидел я, так ноги и подкосились, и вижу, и Жук понял, приналег, да как скоконет…
Умчался автомобиль. Стою
Собрался народ, все соседские, все Жука знали, все что-то говорят, а я стою, и не слышу. Подошел и лавочник, папиросы у которого купил, положил он Жука в сторонку, к тротуару: не дышит уж.
Я домой.
— Где Жук?
И поняли, по лицу моему поняли, — никогда уж к нам не вернется Жук!
Номерок его есть у нас, у Веры хранится вместе с зайцем, которого ей зайца в кроватку клали спать вместе, да письмо к маме — Жук написал, Вера лапкой его водила:
«Милая наша мамочка, как все мы тебя любим, я никогда не буду огорчать тебя, и Жучок не будет, мы тебя, мамочка, беречь будем».
Письмо, как в поминанье пишут, большой буквой, у мамы хранится — о Жуке память.
1913 г.
Дикие *
Как-то в самую зиму в Вологде появилось на телеграфных столбах объявление: показывался живой дикий страус, который камнями питается, и яйцо страусово — шестьдесят пудов весит!
В Вологде развлечения какие! И я обрадовался случаю и пошел куда-то к собору смотреть страуса и яйцо его.
Комната — пустое лавочное помещение — зверинец, куда ввели меня, был жарко натоплен, и содержатель страуса, человек живой и расторопный, Фиандра какой-то, пересыпая словами изысканными, добро свое нахваливая, а выражался он на смешении вавилонском, сам нет-нет да и подбрасывал поленьев в пышащую железную с большой трубой печку, — на воле крепко, круто морозило и было сурово по-вологодски.
На стене висела лампочка, тут под лампочкой и стоял живой страус, а перед страусом ведро воды и корм его — разбросаны были наши голышки-камни речные. Страус стоял с закрытыми глазами, весь съеженный, чахлый и линялый: засыпала птица, — конечно, и камнями сыт не будешь, и все-то ему, поди, холодно!
Хозяин объяснял качества страуса, рассказывал о его прожорливости каменной и непоседливости дикой.
— Птица уедливая! — повторял Фиандра-хозяин, и от страуса за яйцо взялся.
За перегородкой на соломе лежало яйцо, белое шестьдесят пудов. И хозяин постукивал ногтем о твердую скорлупу и даже приподнять яйцо пробовал, — до коленок приподнял яйцо: тяжесть непомерная!
Постоял я, посмотрел — шестьдесят пудов! — и вернулся к страусу,
Хозяин все с яйцом возился, стучал ногтем, приподымал до колен, но охотникам силу на яйце померить всем отказывал: не ровен час, кокнешь, и желток и белок вытекут и пропадут твои деньги — скорлупой никого не удивишь!
Завлекал хозяин диковинкой, и я еще раз подошел к яйцу, потрогал, — трогать можно! — и пошел к себе на Ивановскую.
Немало прошло времени, и вот однажды в Петербурге я наткнулся на объявление — на заборах расклеены были огромные плакаты: показывали диких людей, папуасов, которые людей едят. И вспомнил я вологодского страуса с его яйцом в шестьдесят пудов и пошел в пассаж куда-то людоедов — диких людей смотреть.
Людоедов было двое, был, говорят, и третий, да в Москве помер: простудился. Людоеды скакали и сигали на эстраде и луки натягивали, представляли, будто стреляют в публику, — все в перьях и нагишом совсем, только пояс на бедрах в раковинках.
Было так же жарко, как в Вологде за собором у страуса, а публики было куда больше, нарасхват разбирались билеты, и совсем недешевые.
Когда кончилось представление, я пробрался за кулисы в логовище, и там еще жарче было, как в бане, и душно. Людоеды бродили по логовищу и вдруг бросались на кровать и лежали ничком на брюхе, не двигались, словно обмирали, и опять подымались и бродили как в клетке.
Прислуживал людоедам китайчонок: китайчонок в печку дров подбрасывал, китайчонок и корм давал — бананы.
И сказывал мне Фиандра, содержатель диких людей, мои старый знакомый, как вечером, как спать укладываться, — а спали людоеды ничком на брюхе, — перед сном своим диким становились они на колени и кланялись китайчонку, как идолу своему, поклонялись, — конечно, он им и тепло давал, он и кормил, и поил их.
Так объяснил мне живой и проворный Фиандра на своем вавилонском смешении.
Языка людоедского я не знал, и они моего не знали, никакого они не знали, кроме своего. Но как-то так обернулось, и стал я с ними объясняться, и что-то выходить стало понятное и мне, и им.
А потом подарил я им корокодила-зверя, — такая большая игрушка, змея есть: если за хвост ухватить ее, так будет она из стороны в сторону поматываться, будто жалить собирается, черная, белыми кружочками, а пасть красная и зубатая, — очень страшный корокодил-зверь!
И с каким восторгом приняли людоеды эту игрушку, они пугали змеей друг друга, пугали Фиандру-хозяина, только не китайчонка, а у нас пошла дружба.
Не остались и дикие в долгу, дали они мне по пучку волос своих жестких, кокосовых — это, должно быть, хорошо считается, — а как смотрели доверчиво и ласково! И всякую мелочь в своих нарядах показывать стали и объяснять, что и к чему.