Том 3. Произведения 1901-1905
Шрифт:
Стаканыч, сидя на кровати по-турецки, раскладывал на одеяле старыми, почерневшими и распухшими от времени картами один из самых длинных своих пасьянсов — «двенадцать спящих дев», который он, из уважения к его сложности и числовому наименованию, раскладывал только по двунадесятым праздникам. Вид у Стаканыча был сосредоточенный. Он то подымал вверх брови, морща дряблую кожу на лбу в длинные, волнообразные складки, то опускал их вниз и сдвигал вместе, отчего над переносьем появлялась короткая, прямая, озабоченная морщинка. Когда же он муслил во рту палец, чтобы взять с колоды карту, от которой
— Иван Степаныч, — поди-ка, братец, ко мне, — позвал вдруг дедушка своим тонким старческим голосом.
— А? Ты меня, что ли, дедушка? — обернулся суфлер.
— Поди, говорю, на минуточку. Поговорить хочу.
— Сейчас, сейчас, дедушка, дай только ряд докончу. Ну, вот и вся недолга.
Стаканыч перешел на кровать дедушки и уселся у него в ногах. Старик опять посмотрел в окно на густое, синее, спокойное небо, потом пошевелил сложенными на животе пальцами и длинно вздохнул.
— Ну что, дедушка, скажешь? — осторожно спросил Стаканыч, слегка похлопывая старика по большой ступне, которая горбом выпячивалась под одеялом.
— Вот что, Стаканыч… — дедушка перевел глаза на суфлера, но глядел на него так равнодушно, как будто бы разглядывал что-то сквозь него. — Вот какую я тебе историю скажу. Видел я сегодня во сне Машутку, свою внучку… Есть, брат, у меня такая внучка в Ростове-на-Дону, Марьей ее зовут. Она портниха…
— Портниха? — озабоченно спросил Стаканыч. — Портних видеть — не знаю, что значит. А вот иголку с ниткой или вообще шить что-нибудь — это непременно к дороге…
— К дороге так к дороге. Оно так, пожалуй, и выходит, что к дальней дороге… Но очень бы мне хотелось ее еще раз повидать, перед тем как закончу земные гастроли.
— Что кончу? — переспросил Стаканыч, приставив ладонь рупором к уху.
— Абер глупости… ничего. — У дедушки было любимое словцо «абер», которое он без нужды совал в свою речь. — Потом глядел я все на небо. Осень теперь, Стаканыч, и воздух на дворе как вино… Прежде, бывало, в такие ядреные дни все куда-то тянуло… на месте не усидишь… Бывало, нюхаешь, нюхаешь воздух, да ни с того ни с сего и закатишь из Ярославля в Одессу.
— Из Вологды в Керчь, — подсказал Стаканыч, вспомнив, по суфлерской привычке, слова из старой пьесы.
— Чушь! — с усилием поморщился дедушка. — Абер… я думал, что прошло уж это у меня. Но как сегодня с утра поглядел туда, — дедушка медленно перевел глаза на окно, — так и стал собираться. Выражаясь высоким штилем, вижу, что мое земное турне окончено. Но… все равно.
— Что за мысли, дедушка! — рассудительным баском перебил Стаканыч и развел руки с растопыренными пальцами. — Просто напустил ты на себя мехлюзию. Еще на наши могилки песком посыплешь.
— Не-ет, брат… Вижу, что довольно. Поиграл пятаком, да и за щеку, как говорили у нас в Орле уличные мальчишки. Абер ты постой, Стаканыч, не егози, — остановил он суфлера. — Мне, брат, это все равно…
— И не боишься, дедушка? — спросил вдруг неожиданно для самого себя с жадным любопытством Стаканыч.
— Ни чуточки. Наплевать!.. Гнусно мы с тобой, братец, нашу жизнь прошлепали! Это вот плохо… А бояться — чего же? «Таков наш жребий, всех живущих, — умирать». Ты не думай, Стаканыч, и тебе недолго ждать своей очереди.
Дедушка говорил эти страшные слова со своими обычными передышками, таким слабым и безучастным голосом, с таким равнодушным выражением усталых, запавших глаз, что казалось, будто внутри его говорила старая, испорченная машина.
— Так-то вот, Стаканыч. Рождение человека — случайность, а смерть — закон. Но ты был все-таки добрый малый и самый замечательный из суфлеров, каких я только встречал в своей большой и дурацкой жизни. Знакомы мы с тобой без малого лет сто, и никогда ты не был против меня жуликом. Поэтому я хочу тебе сделать презент. Возьми, брат, себе на память портсигар… вот он на столике… бери, бери, не стесняйся… Портсигар хороший, черепаховый… теперь таких больше не делают. Антик. Была на нем даже золотая монограмма, абер украли где-то, а то, может быть, я и сам ее потерял или того… как его… продал. Возьми, Стаканыч.
— Спасибо, дедушка… Только напрасно ты все это…
— Ну, ну, ну, чего там!.. В нем еще лежит мундштук пенковый. И мундштук возьми. Хороший мундштук, обкуренный…
Стаканыч вынул мундштук, повертел его и вздохнул.
— Спасибо, дедушка. Штучка великолепная. А у меня вот был тесть брандмейстер, знаешь, старого закала человек, из кантонистов. Так он давал пенки обкуривать своим пожарным. Совсем черные делались.
— Очень просто, — равнодушно согласился дедушка. — Так бери, Стаканыч, и мундштук. Все-таки когда-никогда вспомнишь товарища. А вот только о чем я тебя попрошу. Тут останется после меня разная хурда-мурда… одеялишко, подушки и из платья кое-что… Конечно, рухлядь, абер на худой конец все рублей пятнадцать дадут.
— Да? — выжидательно произнес суфлер.
— Жду я, видишь, не приедет ли внучка. Писала она мне письмо. Так отдашь ей. Путь не близкий, больших денег стоит.
Оба помолчали. Дедушка поиграл пальцами по одеялу и протянул суфлеру руку:
— Ну, а теперь того… прощай, Стаканыч. Полежу, подумаю…
— Священника бы? — нерешительно предложил Стаканыч.
— Абер… оставь. Был у нас в Крыжополе парикмахер Теофиль… из хохлов. Так он все говорил: обойдется цыганское веселье без марципанов. Чудак был человек. Смешно мне всегда это бывало, Стаканыч, что как ни парикмахер, так самый строгий театральный критик… Эх, Стаканыч, помнишь Тамбов? Конские ярмарки? Смольскую? Гусаров? Много, брат, мы с тобой пережили, абер все впустую, и все это мне теперь кажется, точно старая-престарая повесть… Ну, иди, иди, брат…
Стаканыч пожал его холодную, негнущуюся большую руку и, вернувшись на свою кровать, сел за прерванный пасьянс. И до самого обеда оба старика не произнесли больше ни слова, и в комнате стояла такая, по-осеннему ясная, задумчивая и грустная тишина, что обманутые ею мыши, которых пропасть водилось в старом доме, много раз пугливо и нагло выбегали из своего подполья на середину комнаты и, блестя черными глазенками, суетливо подбирали рассыпанные вокруг стола хлебные крошки.