Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
«Вы, говорит, господин Ушаков?» – «Да». – «Вы имеете полное право напоследок распоряжение сделать». – «Я хочу письмо жене написать». – «Можно, можно».
Прокурор заспешил, подал ему бумаги.
Энтот сел к столу, макнул, стал писать. И те-емь такая в сарае стала, просто темь. Долго писал, лист кругом исписал.
«Дайте мне, говорит, конверт». – «Да зачем конверт?» – прокурор-то. «А как же я адрес напишу?»
Прокурор забеспокоился, – да, адрес действительно негде. Порылся, достал конверт; «Извольте».
Взял конверт, лизнул, запечатал, стал писать адрес, долго писал, как будто и конца этому не будет. Опять загремело по мостовой, остановились и опять ввалились городовые, и двое держут. Молоденький, – ни усов, ни бороды, я его и не признал спервоначалу. Зирк, зирк, во все стороны. Как увидал – петля спущается с крыши, как забьется у них в руках.
«Вы, – говорит прокурор, – господин Николюкин?»
Как завизжит, как закричит не своим голосом:
«Не-ет!.. не-ет!.. не-ет!.. Я – не Николюкин… я – не Николюкин… я – не Николюкин… я – Николаев…»
«Как, Николаев?»
Прокурор аж вскочил… Так по всему сараю шелест шепота: шшу… шшу… шшу… Доктор даже руки отнял, впервой глянул. Охранники – и те уши наставили.
«Я – не Николюукин… я – Николаев!»
Прокурор прытко побежал к телефону. Дзинь, дзинь, дзинь!.. «Вы, говорит, прислали к нам по ошибке арестанта под фамилией Николюкин, а он – Николаев…» Помолчал. Все притаились. И опять кричит в телефон: «Николаев… он сам заявляет…»
Опять помолчал. Тихо. Никто не дышит… «Да как же так!.. – сердится, значит, не хочет отойтить. – Тут недоумение… Я пришлю вам его назад…»
Опять послушал, потом потемне-ел с лица, положил трубку – и к столу. А к энтому, к первому-то, поп подошел, крест зажал. «На последних твоих минутах, говорит, принеси покаяние перед господом, он облегчит…» А тот попа за плечи обернул и – так: «Иди, иди, батюшка, иди…» Отец Варсонофий пригнулся, крест прижал, оглядывается, боком этак, боком поспешает, благословляет его, сам скорей к столу. Доктор лицо закрыл. Тихо и опять те-емь… Прокурор стоит, бородку крутит. И слышим из темноты: «Бороду петлей прихватил… больно… выпростай!..» И опять: «Сними с меня пальто… неловко… не тебе висеть…» И ахнуло в сарае: полетела из-под него на пол табуретка. А по сараю аж в ушах юзжит:
«Я – не Николюкин… я – Николаев… у меня мать… спросите у матери… у ма-атери… у ма-атери… у ма-а-те-ри…» – покеда голос не захлестнуло…
Думал, покеда к тебе сходят да наведут справки, все ночь, денек, другой поживет на белом свете, оттянуть хотел… Ну, вот!.. вот оно. Что мне теперь с тобою делать? Эх, служба!.. Куда шинель-то положил? Ну, чего? Не вернешь… а сама спрашивала… лучше б не приходил… Пойдем, что ль, могилку покажу…
Отрезанный ломоть*
Яшка Беспалов, ухарь и щеголь, в плисовых штанах, сапогах набором и всегда заломленной на кудряво выбивающихся волосах шапке, удивительно стройный и пропорционально сложенный, был общий любимец и баловень.
На серой, монотонной, наполненной бычачьей работой мужицкой жизни он пестрел ярким праздничным пятном.
Водили ли девки хоровод, гуляли ли на вечеринках, или с гулом, звоном, музыкой справляли свадьбу, – никто так не отдирал по убитой стонущей земле трепака, никто так щедро не сыпал пряниками и конфетами в толпу, никто так захватывающе в подмывающей песне не летал по поднебесью ясным соколом, как Яшка. Мужики с ним пьянствовали, молодухи гуляли, девушки увивались, как хмель вокруг жердочки.
Но в будни, когда мужики, бабы, девки сурово, сосредоточенно и не глядя по сторонам шли и ехали на работы, возили сено, косили, сеяли, убирали скотину, стряпали, мыли белье, Яшка в своей яркой шелковой рубахе, плисовых шароварах, с непокорно выбивающимися кудрями, казался лишним.
Ходил по слободе, щелкал семена, позевывая, сплевывая на сторону, заговаривая то с тем, то с другим, но отвечали ему односложно и нехотя и проходили мимо, как будто в обыденные будничные дни ему не находилось места, и вся эта медлительная, черноземная, от века налаженная жизнь текла мимо широкой, ровно подвигающейся рекой, не задевая и не принимая его в себя.
Иногда Яшка вдруг проваливался, как сквозь землю. Проходили дни, недели, случалось и полгода, о нем не было ни слуху ни духу.
– Должно, сокрушили молодцу голову али попался, кандалами позванивает, – говорили мужики, когда кто-нибудь о нем вспоминал.
Но он появлялся так же неожиданно, как неожиданно пропадал.
Исхудалый, оборванный, с сожженным, потрескавшимся от зноя, ветра и степной пыли лицом, с горячечно-остро-лихорадочно блестевшими, черно-запавшими глазами, он, как добирался до своей хаты, заваливался спать. Спал без просыпа, спал по целым дням, пока не появлялся, наконец, на слободе, снова веселый, беспечный, ухарь и щеголь.
И в ближайший праздник подымалась бесшабашная гульба. Деньги из Яшкиных карманов лились рекой. Мужики пили, девушек оделял сластями, а молодухи уносили подарки.
– Яш, а Яш!.. Люблю тебя вот до чего… хочь руку тебе свою отрубить аль ногу, а?.. – И пьяненький собеседник в экстазе любви и преданности безнадежно крутил мокрой, растрепанной головой.
Яшка целовался, обнявшись чокался, пил и, откинувшись, затягивал песню высоким, сильным, в душу просящимся голосом, и разливалась она, как бескрайняя степь, над которой лишь небо, да солнце, да на кургане степной орел.
– Яша… все хочу тебя об одной просьбе просить… вишь ты, – ласково подбирался кто-нибудь из мужиков, – все хочу тебя просить… крышу, вишь ты, надо мне перекрывать, да сам знаешь, в прошлую зиму быки пали, однолеток парочку, думаю, присовокупить в хозяйство… Яша, а?.. Будь другом по век жизни… четвертной билет… Обернусь, отдам… Ох, и парень ты редкий, золотая голова!.. Тебе-то все равно: как пришли, так уйдут, а нашему брату век хребет гнуть…
Яшка, не глядя, лез в карман, доставал, сколько рука хватала, кидал на стол и опять, чуть покачиваясь, откидывал голову, с потемневшими расширенными зрачками, за душу хватая неизбывной тоской, что, как ветер степной, гуляет с молодцом и, как орел, жадно простирает крылья и пропадает в поднебесье, – и над степью только небо да солнце.