Том 3. Рассказы 1906–1910
Шрифт:
– Так как же об деле мнением вашим, Осип Митрич?
А Митрич, спокойно продолжая тесать, уронил:
– Буде тебе баловаться… что язык-то чешешь…
Яков вспыхнул.
– Я не в бабки пришел играть… сказываю, по чести, по совести… повенчаюсь, и заживем хозяйством…
Митрич перестал тесать, опустил на минуту топор и поглядел на Якова:
– Ну, какой ты хозяин!..
И опять затюкал топор. Яков злобно покраснел.
– Слышь, я не шутки шутить… сказываю, по совести, не как-нибудь… потому люблю ее больше судьбы… все брошу, пахать, сеять зачну, мужиковать буду… силы-то, – он протянул железные руки, – силы-то на
Так же мерно заворачивал щепу топор.
– Никакой ты хозяин… правильности в тебе нету, сегодня ты – хозяин, завтра все вверх тараманом… конокрад ты и вор… и деньги тебе даром… и не приучен ты сызмальства, как мы, из земли пот свой пить…
– Не попрекай… сказано: бросил – и бросил, и слово мое – как камень… Еще вы, землееды, за мной не поспеете, зачну пахать да сеять… и вот тебе сказ: кабы вор да конокрад, давно бы дочку у тебя уволок, никто бы и «ох» не успел сказать, сгинула – и шабаш!.. А там повольничал с ней и в город бы сплавил в прислуги али еще куда в доброе место… а я пальцем не тронул, потому окровенила она мне сердце… хочу по чести, по совести… и будет она хозяйкой над хозяйством…
– Ну, за эти дела тоже не гладят… а между протчим из пустого в порожнее неча нам с тобою переливать: Олихменковы сватов засылают, и я согласен.
Яков побледнел, потом опять густо покраснел, и руки невольно судорога свела в два тугие кулака.
– Та-ак!..
И пошел, грузно ступая по горячей земле.
Туча тучей ходит Яков дома. Первое время все валилось из рук, но он переломил себя и по-прежнему работал.
Ганна уклонялась от свидания с ним, а когда случайно встречались, она торопливо проходила, не глядя, сильная, чернобровая, зовущая к себе, и только, когда пройдет, глянет на него ясными девичьими глазами, за которые и тысячи рублей не жалко.
И Якова то охватывала и била страсть, то ласковая нежность к ней, то подымались возмущение и злоба.
– Засветить разве слободу со всех четырех сторон, чтоб светло сделалось темною ночкой по степи, как перед заутреней Христовой, да погулять в последний раз.
Но в нем подымалась старая мужицкая терпеливая настойчивость:
– Ничего… ничего… по-моему будет… – И он продолжал рубить, тесать, завел скотину.
А мужики по-прежнему, проходя, ухмылялись, и когда Яшка заговаривал с ними насчет хозяйства, они говорили добродушно:
– Пойдем выпьем, Яша, к Вавилихе, а то ты небось соскучился, давно не пьешь.
И куда бы Яков ни обращался, было одно и то же. Какой-то прочный, добродушно-молчаливо-враждебный круг смыкался кругом него, и он никак не мог пробиться. По странной иронии судьбы его все любили, баловали, и он всем нужен был, как конокрад, но его не пускали в свою благообразную, веками установившуюся, крепко спаянную трудом и обычаем мужицкую жизнь, как конокрада.
Уже сыграли и сговор Ганкин, много пили и веселились, и больше всех пил и веселился Яшка, но в ту же ночь грянула над слободой беда: у Олихменковых, в семье жениха, увели не только всех лошадей, но и всю скотину угнали, быков, даже овец. Дом – полная чаша – стоял теперь, как развалина; нищие женщины голосили, как по мертвому, а мужчины, с дикими, горячечными глазами, прыгающей челюстью и землистой бледностью в лице, метались, как безумные, по степи в поисках, но все кануло, как в воду.
Все знали, что это дело рук Яшкиных, но нельзя было приступиться: Яшка целую ночь пьянствовал у всех на глазах и никуда не отлучался. И все-таки это дело его рук. Все знали, что он принадлежит к воровской организации, сетью покрывающей всю степь, и без его приказа теленок не мог пропасть.
Свадьба расстроилась. Хату заколотили, точно в ней чума побывала: мужики разбрелись, кто в город, кто на чугунку на заработки, а бабы кое-как мыкали горе в слободе. И, как отмеченный, стоял опустелый двор, с разрушенным хозяйством, и, проходя, все угрюмо косились, как косятся живые на мертвое тело.
Ганку Яков не видал – она от него бегала, как от привидения, а когда приходил к ним во двор, его встречали чуть не с кольями.
Над слободой повисло темное напряжение ожидания. Какое-то огромное несчастье, поголовное разорение, крики, разом и далеко кроваво осветившаяся среди глухой ночи степь – все стояло, как неизбежное над людьми в каждый занимающийся зарей день, в каждый зачинающийся сумерками вечер,
И проходил день, и проходила ночь спокойно, но и непотухающее ожидание такой же густой, удушливой мглой нависло над избами, садами, над женщинами, детьми, стариками, над молодыми.
Мужики делали свое дело, ездили, ходили, работали в поле, поглощенные обычными заботами, но, не спуская глаз, глядели, проходя, на маленькую покосившуюся избушку с растрепанно-почернелой крышей, с выбитыми стеклами, с косо висевшими сорванными ставнями.
Казалось, избушка была заброшена, но из черно зиявших с осколками глазков глядела таинственная, зловещая пустота, чреватая несчастьями.
И когда проходили, бурчали под нос:
– Нет на тебя пропасти… когда только издохнешь, собака.
Никто не мелькал в окнах, и по вечерам не зажигался огонь. Пустой двор густо зарос травой, которую не топтали, и даже ребятишки не лазали, далеко обходя задворками.
По ночам мужики не спали, осторожно выбирались и в глухой темноте подолгу стояли и слушали. Лошади всегда были накрепко прикованы. Было тихо, ничего ни у кого не пропадало, но это еще больше сгущало ожидание, и, измученные, все задыхались в этой густой, как мгла, атмосфере напряжения.
В глухую, нависшую ночь с десяток парней прокрались к одинокой, неясно маячившей в темноте избушке. С кольями, со шкворнями окружили, расположились у дверей, окон, выскочить было некуда. Дело надо было сделать чисто, аккуратно, без огласки и потом зарыть тело среди ночи в степном безлюдном овраге, чтоб ни одна душа не знала. Сгинул, а где, как и когда, никто бы не дознался. Может быть, за сотни верст от слободы.
Когда нажали дверь, она, незапертая, свободно подалась. В ту же секунду, с совершенно противоположной, неожиданной стороны, сверкнул один, потом другой выстрел, раскатываясь взбудораженным эхом, и, едко въедаясь в тело, всех осыпал бекасинник.
Побросав колья и шкворни, как буря понеслись ребята, и долго в молчаливой темноте замирал топот по неподвижным, спавшим улицам. Сзади так же грозно и немо чернела заброшенная избушка с полуприотворенной дверью.
По-прежнему Яков пропадал по неделям, по месяцам, и когда появлялся, был, как и прежде, щеголем, пьянствовал и сыпал деньгами. И когда гулял, всех встречал внимательным, пытливым взглядом.