Том 3. Рассказы и очерки
Шрифт:
Мы поднялись на взгорок, откуда в последний раз можно было увидеть село и деревню. От деревни из-за зарослей видны были только крыши и трубы, посылавшие к небу синие живые струйки дыма.
— Звона, наш задымил, — указал Андрей Иванович на дымок, тихо клубившийся над крышей нового дома. Дымок этот казался прощальным приветом нового дома неблагодарному хозяину. Дальше за деревней, между двух гор, виднелась лесная пристань и клочок реки. Буксиры дымили разведенными парами, на баржах, как муравьи, копошились бурлаки… Начинался трудовой день суетливой реки.
Андрей Иванович растроганным взглядом посмотрел еще раз на мирную картину, которую еще вчера так ненавидел, и махнул рукой.
—
— Что именно, Андрей Иванович?
— Да вот все! И Миня, и я… дом теперича… И опять: ищешь правильности, попадаешь в кабак…
Он говорил с знакомой мне глубокой тоской и с той невразумительностью, с которой обыкновенно подходил к самым общим и болящим вопросам жизни.
Я невольно задумался. Что и как ответить ему? У меня была на этот счет своя теория, в правильности которой я глубоко убежден. Она связывает это мятущееся существование с общим порядком жизни, и я уверен в ненарушимой логичности этой связи. С этой точки зрения и искания Андрея Ивановича, и, его нелепости, и неудовлетворенность застоявшейся верой, и все остальное располагаются в правильную перспективу. Но как объяснить ему все это так, чтобы не вышло холодно и отвлеченно? Для этого нужно, чтобы прежде он мог поверить в мою правду жизни… Но для этого нужно много переходных ступенек, и опять через отвлеченности. А сейчас, в эту минуту, что дать этой болящей душе?..
И, пока я думал об этом, мы в молчании двинулись дальше. Синие дымки, крыши, клочок Волги — все исчезло. Впереди расстилалась молчаливая, еще сыроватая дорога.
От Козьмодемьянска мы поднялись по Ветлуге. Времени было еще достаточно, и мы шли, не торопясь, лесными тропинками, то и дело выходя на берег извилистой лесной речки и кое-где переправляясь в ботничках, нарочно для этой цели оставленных на чистом песке отмелей.
Андрей Иванович был задумчив и печален. Может быть, это была реакция после бурного запоя и душевного кипения, только чудесные лесные дорожки, которыми мы пробирались к Люнде, не оказывали на моего спутника обычного действия. Несколько раз на привалах он садился весь разбитый и усталый и, глядя на меня страдающими и погасающими глазами, спрашивал:
— Да что, Галактионыч… Уж не вернуться ли мне? Тоска. И какое может быть озеро?..
— Озеро-то есть, Андрей Иванович, — отвечал я, улыбаясь.
— А града невидимого нет… А ежели и есть, то не нам грешным увидеть… Старинные люди, может, и видели… Где нам!..
— А итти все-таки надо, когда собрались, — говорил я решительно, чувствуя, что на Андрея Ивановича надо теперь действовать внушением. Он поднимался и шел, но видно было, что его мысли обращались назад. Он говорил о доме, о Матрене Степановне, о Мине и об обществе. Из его слов я все яснее понимал его настроение: жизнь сняла с него обузу будничных, насущных, подавляющих и не дающих отдыха забот, мечта отдыха в старости стала близко, осуществилась и — потеряла всю заманчивость. Освобожденная от ярма душа потребовала своего — своей доли, своей собственной жизни. А материала для этого не было. Некоторая доза скептицизма давно уже сказалась в Андрее Ивановиче и подточила старые устои. Нужно сказать правду — наши скитания по монастырям далеко не содействовали умиротворению этой смятенной души. Авторитет Матрены Степановны, а может быть, внезапная перемена жизни и всех отношений, отчасти, вероятно, и элемент «гонения» привели Андрея Ивановича в согласие… Но не надолго… Мелкие компромиссы, удалившие этот
При этом мне невольно вспомнилась скучная перспектива сельской улицы, с кавалерами в пиджаках и нарумяненными девицами. Почему это представлялось мне вчера, да и теперь представляется, так пошло и скучно? Мне казалось, что я понимаю это: это не человеческая жизнь с ее смыслом и содержанием: один цельный строй народной жизни нарушен, другой еще не сложился. Крестьянский мир отошел для этих приволжских сел, а «общество» и его запросы к человеку еще не пришли на смену. От этого человек, освобожденный от тяготы мира, чувствует себя одиноким, не связанным ни с чем высшим, — и его существование обращается в одиночную борьбу для наживы… Он хватается еще за фикцию своей веры, но это вера, не подвигающая на дела, не возвышающая душу и принижающая ум. Человек хочет широких формул, обнимающих жизнь и зовущих к жизни… Только тогда человек чувствует себя человеком… Так объяснял я себе состояние хаотической души моего приятеля, и теперь это состояние опять будило во мне симпатию и казалось мне привлекательным, несмотря на то, что сам Андрей Иванович, повидимому, делал усилия, чтобы реабилитировать в своих глазах постылую действительность.
— Видали, Галактионыч, — сказал он, идя со мной рядом по лесной тропинке. — Матрена-то Степановна: сама опохмелиться поднесла… Завсегда так. Ругать ругает. Нашего брата не ругать невозможно, пьяницу…
— Ну, какой вы пьяница, — ободрял я.
— А добрая… И Флегонт Семеныч (наставник) — он ведь тоже… конечно, не без слабости… И опять — бедным они действительно помогают… Это надо говорить. Наши, церковные то есть, этого не знают. Ну, опять насчет табаку и водки.
— А что же это за вера? — спросил я.
— Вера эта — как вам сказать… рябиновая… Постойте, не смейтесь. Я вот объясню, только я и сам, признаться, не очень… Видите: было когда-то, говорят, соловецкое сидение… При царе Иване Грозном.
— При Алексее Михайловиче.
— Ну, вот-вот. Стало быть, знаете.
— Про соловецкое сидение знаю.
— И это правда?
— Да, это историческое событие.
Андрей Иванович пытливо и вдумчиво посмотрел мне в глаза. По своей натуре он был склонен к крайностям: все признавать или все отрицать. Теперь его озадачивало то обстоятельство, что некоторые утверждения рябиновой веры оказывались справедливыми…
— Та-ак… стало быть, и вы можете подтвердить… и, значит, за веру их мучили и разогнали… Иноков которых побили и бросили в море, а один монашек спасся… И, значит, святыню всю ихнюю тоже захватили, а тот монашек унес с собою один только крест. И шел перед ним тот крест лесами, и горами, и долами… И вроде как бы свет от него… Ну, скажем так: может, он сам тот крест нес в руках и свету не было. Прибавлено. Так?
— Очень вероятно.
— И пришел, значит, на Каму, к верным людям, и говорит: «Нет уже более святыни на всем свете. Только и осталась одна — вот этот крест! Остальные запечатали печатями. И кто, говорит, помолится на такую икону с печатью — и тот пропал в сей жизни и в будущей… Молитесь сему единому кресту». Может это быть?
— Что монах мог притти и говорить — это очень вероятно.
— Ну, хорошо. Значит, стали кланяться этому кресту… Видели вы: у нас божничка все одни кресты.
— Да, видел.
— То-то. Ну, впоследствии, конечно, этих людей размножилось, а крест один. Стали делать другие кресты — нельзя же без святыни. Тут вот и вышел спор. В писании, значит, сказано так, что крест был сделан из трех дерев: из сосны, и певги, и кипарису. Теперь сосна и кипарис — деревы известные, а что такое певга?