Том 3. Рождество в Москве
Шрифт:
«Не плачь, – говорит, – он хорошо устроился, анженер стал, им тут дорожат очень».
Все-то знала, от сыщика своего, из воровской конторы. А он по этим вот… поют вот безо всего? Вот-вот, машинки делает, ланпочки. Вот-вот, радии эти. И у него будто ламбалатория, ланпочки они работают. Хорошее ему жалованье положили.
Ну, хорошо. Приходит как-то Абрашка к нам, а ее дома не было… и человечка с собой привел. Стал просить – допустите человечка с вами поговорить, ему надо рублик заработать, бедный совсем. Да у меня, говорю, нет рублика, чего он от меня попользуется?
«А вы, – говорит, – не беспокойтесь, и вам ни копеечки не будет стоить. Вы много повидали, скажите нам чего-нибудь страшное. Он будет знакомым рассказывать для скуки, а ему за это рублик дадут».
Пожалела я человечка. А чего ему страшного сказать… Сказала, как добро ни за что меняли, про Якова Матвеича, скрючило его как, от жадности…
«Он звезду спас! Мы тут много рубликов заработаем, и всем приятно будет, как можно! Такой клад нароем… как его фамилия, чем занимается?…»
Сказала, чего знала. Да в голову мне пришло, так сказала:
«Он бы мне так обрадовался… няня из Москвы, мол… очень желает повидаться».
Они мне – обязательно мы его разыщем! А Катичке я ни слова, суприз будет. Дня не прошло, читает она газеты и смеется. А нам все-то газеты подавали, чуть где про нас написано. И давай мне вычитывать, по-нашему. А там про все: и как садовника скрючило, от земли померзаразился, а Катичка будто за ним ходила… так у ней на руках и помер, у звезды… – надумали так. И как матросы заграничные буу у меня рвали и чуть меня в море не утопили, за буу… приплели все, чтобы пострашней… и про полковника Коврова, который знаменитый анженер и там-то служит, в конпании… как он от большевиков спас Катичку-звезду. А то бы, говорит, никакой бы у нас звезды не было, а теперь имеется звезда самой высокой славы. Ну, так наплели всего, диву даешься. И разговор свой с Васенькой прописали, и в каких он брюках, и как на кресле сидит… очень, говорят, обрадовался, что няня его из Москвы к нему приехала, сироту воспитала и разыскивает его, сироту… а он такой деловой, газет не может читать, а все только в ламбалатории сидит, ланпочки разыскивает. Катичка даже рассерчала:
«Это откуда? Ты это наболтала-наплела?!»
Сказала ей – человечка я пожалела, а они вон бознать чего и наплели. Газетчики, уж известно. А тут Абрашка с тем человечком газеты принесли. Ничего, не бранила их Катичка. А они рады: газеты, говорят, так довольны, антересуются… нет ли еще чего?
«Тут, в Америке у нас, про страшное очень любят, только давай».
А они уж и у дилехтора Катичкина побывали, у Слона, и он тоже доволен, – шумите как можно больше, – сказал. Чего-нибудь и с него сорвали. Газетчики, уж известно. Ну, я им и про татарина рассказала, как нас спасал, и про змею, и как обезьяна ножиком нас запороть хотела, и как Катичка к тигре ходила… – вот они руки потирали, на коленках записывали! Побежали, как сумашедчие…
«Мы, – кричат, – так вас распрославим, вся Америка ужашнется, до чего страшно!»
И Катичка ничего. А вечером – телеграмма нам, от Васеньки: можно ли зайти, проведать?! Смотрите, барыня… а? как вышло-то?! То будто у них так все и расклеилось, а тут опять Васенька… нас-то, главное, разыскал. Вот газетчики-то чего сделали… такие-то ловкачи-проныры!..
Велела Катичка лакею позвонить: в воскресенье, мол, вечерком…
Воскресенье пришло, простенько так оделась, велела чаю подать, сухариков, а сама уходит. Я ей – куда ты, куда ты, – а она мне: «он тебе обрадовался, няня из Москвы приехала, вот и поговорите, – смешком так, – а я успею». Опять за свое. Сижу, жду гостя. А квартира у нас богатая, салоны, цветы, партреты ее наставлены… Приходит Васенька, не узнала я его. Усы сбриты, в пенснех, франт такой, и не военный уж, а как всякий хороший господин. Сразу меня узнал:
«Ня-ня… милая, как я рад… и вы в Америке очутились!..»
Поцеловались с ним, родные будто. И все, говорит, вы прежняя, в платочке, моды не признаете… – пошутил. Оглядывает салоны, а ее нет и нет. Говорю – сейчас должна быть. Ну, поговорили мы… Их конпания, говорит, завод у французов ставит, и его, пожалуй, пошлют с дилехтором, к лету, может, уедет. Все на часы заглядывал. А ее нет и нет. Арап нам чай принес на подносах… Ох, не любила я их, с глазу на глаз боялась оставаться. Чисто собака грязная. По чашечке выпили, она и входит.
«А, здравствуйте… повидались с няничкой?…» – так это, запыхалась.
А он так вытянулся, сразу видно – военный он офицер. А я и вышла, а сама слушаю. Доложился ей – так и так, в Америке живет, газет не читает, дела все. Ну, чай пили, разговаривали, как кавалер с барышней говорят. Часик посидел, просил дозволения навещать. Дозволила ему: приходите, только скоро сыматься едет. А тут к нам идол и прицепился.
Самый тот, в Париже жемчуг ей подарил. Стал цветы присылать, во дворец к себе приглашать. И к нам заедет, и… И Слон что-то зачастил, дилехтор. Приехала я из церквы раз, Абраша меня на автомобиле отвозил, гляжу – Слон у нас горячится, бумагой трепит. А это сбивать стали Катичку, идол тот, от Слона отказаться. Нового дилехтора привез. А он несметный богач, всех может загубить. Сидят они, Абраша и прибегает, Катичка его куда-то посылала, – из прихожей и увидал, идола-то. Так и ужахнулся. Спрашивает меня: да неужто он вам знаком? А как же, говорю, не знаком: вон сидит – трубку сосет. Он даже за голову схватился. «Это такой человек, такой человек… на всю Америку двое только таких, половина всех денег у него!» И Слон прибежал, все они бумаги на столе трепали. Абраша и говорит: «захочет Шалаш… – фамилие его такая – Салаш-Шалаш…? – от Слона только перья полетят». И сбили Катичку. Шалаш большой штраф Слону заплатил, а на своем поставил. И стал к нам бывать, будто свой человек стал. Ох, не любила я его, – бугай страшный. Морда бурая, кирпичом, а зубы не золотые, а железные будто, те-мные. А она ни чуточки не боится, так все: сумочку подайте, перчатки подержите! И вот какие партреты ее в газетах печатать стали, царей так только печатают. Скажешь – «глядит на тебя нехорошо, зубами жует… плохая примета, как человек все жует». А она – «надоела, отвяжись… тут все жуют». Своеволка такая стала, издергалась, так вот и рвет, и мечет, и что такое с ней – не пойму. Двадцать шестой пошел, а судьбы нет и нет. И все на нее глаза пялют, а идол – так вот и хочет съесть. Ну, подписала новую бумагу, и ей еще два месяца отдыхать. А Васенька к нам и к нам, старое поднялось. А тут Шалаш приглашает-заезжает, знакомство большое стало, временем уж и не собразится. Скажет Васеньке зайти, а ее дома нет. И у него время занятое, ему и горько. И такой тоже неспокойный стал, сурьезный. Спросила как-то – нездоровится, может? – «Да так, – говорит, – с войны, в голову вступает». А он откровенный со мной-то был…
«Ах, няня-няня… лучше бы мне не видать Катерину Костинтиновну, спокойней. Все будто кончилось, а вот…» – губы закусил, гру-устный стал.
Ушел, с неделю не приходил. Она его в телефоны возвони ла:
«Вы что, обиделись… перепутала я? Меня на части рвут, ничего не могу поделать. Приходите проститься, скоро я улетаю».
Ну, пришел. Ничего, ласковая была.
«Хочу с Салашом вас познакомить, слыхали о нем?»
«Как не слыхать, хам известный», – Васенька-то ей.
Она их и свела у себя, в гостях. А после и говорит:
«Пондравились вы Шалашу. Хотите, на первый завод вас определит?»
«Не хочу, – говорит, – я уж определил себя».
«А-а, гордый вы!» – посмеялась, любила его дражнить.
А то вызвала как-то, – «приходите, что-то мне нездоровится». Пришел, хороших конфет принес, любимых ее, трюхельков… а она на бал сбирается, модистка ее убирает. Сел, коробку на столик положил. Выбегла она, плечики голые, вся такая юрливая, платье серебряное, камушки горят, – ну, как мушка какая золотая, – так и обомлел. А она ему, удивилась будто: «а ведь я спутала, на бал мне надо! или вы спутали?» – «Я, – говорит, – никогда не путаю», – обиделся. Ну, ласковая стала… – «простите, переоденьтесь-поезжайте, будете моим кавалером на балу!» Помялся он, – «извольте, – говорит, – ежели вам приятно…» Велела ему прямо на бал ехать, а за ней кто-то обещал заехать. Он прямо отшатнулся даже. А тут арап огромадную коробку, чисто корыто, конфет принес, и ландышки, в серебряном кувшине. А это от Шалаша, он каждый день присылал гостинцы. Растерялся Васенька – и коробочку свою взял, пошел. А идол ему навстречу, в прихожей они столкнулись, друг дружке помычали. Провожаю Васеньку, а он мне коробочку дает: «вам, няня». Сказала я после Катичке, на другой день, – она словно расстроилась, закусила губку. В телефоны ему: «чего на бал не приехали? а я вас ждала, обещали! придите, мне надо вам сказать что-то». Пришел. Только вошел – она ему… криком, прямо!
«Вы что, на это корыто обиделись?! – на Шалашову коробищу, – трюхельки мне принесли… складкоежке отдали?! – и губка у ней дрожит. – Говорите!..»
Ну, покаялся он, сказал – смутило что-то. Она на него кричать!
«Корыто вас смутить может?! Вот как! Дай, нянь, трюхельки, а тебе Шалашовы!»
Он и слова не мог сказать. Да много она так с ним, крутила: то притянет, то швырнет. А то велела ему в теятры придти, а сама на еропланах улетела, дилехтор ее повез поглядеть чего-то. Через три-дни вернулась. А он ее в теятрах не нашел, к нам пришел. Говорю – улетела, велел дилехтор. А он все голову потирал. Сказал так: «надо все это кончить!» Сказала я ему – «и она сама не своя, расстроена…» – а он мне прямо, начистоту: