Том 3. Судебные речи
Шрифт:
Посмотрим, насколько возможно предположение о самоубийстве. Думаю, что нам не станут говорить о самоубийстве с горя, что мужа посадили на 7 дней под арест. Надо быть детски-легковерным, чтобы поверить подобному мотиву. Мы знаем, что Лукерья приняла известие об аресте мужа спокойно, хладнокровно, да и приходить в такое отчаяние, чтобы топиться ввиду семидневной разлуки, было бы редким, чтобы не сказать невозможным, примером супружеской привязанности. Итак, была другая причина, но какая же? Быть может, жестокое обращение мужа, но мы, однако, не видим такого обращения: все говорят, что они жили мирно, явных ссор не происходило. Правда, она раз, накануне смерти, жаловалась, что муж стал грубо отвечать, лез с кулаками и даже советовал ей «в Ждановку». Но, живя в России, мы знаем, каково в простом классе жестокое обращение с женою. Оно выражается гораздо грубее и резче, в нем муж, считая себя в своем неотъемлемом праве, старается не только причинить боль, но и нашуметь, сорвать сердце. Здесь такого жестокого обращения не было и быть не могло. Оно, по большей части, есть следствие грубого возмущения какою-нибудь стороною в личности жены, которую нужно, по мнению мужа, исправить, наказуя и истязуя. Здесь было другое чувство, более сильное и всегда более страшное по своим результатам. Это была глубокая, затаенная ненависть. Наконец, мы знаем, что никто так не склонен жаловаться и плакаться на жестокое обращение, как женщина, и Лукерья точно так же не удержалась бы, чтобы не рассказывать хоть близким, хоть сестре, что нет житья с мужем, как рассказала о нем накануне смерти. Итак, нет повода к самоубийству. Посмотрим на выполнение этого самоубийства. Она никому не намекает даже о своем намерении, напротив, говорит накануне противоположное, а именно: что рук на себя не наложит; затем она берет у сестры — у бедной женщины — кофту: для чего же? — чтобы в ней утопиться; наконец, местом утопления она выбирает Ждановку, где воды всего на аршин. Как же тут утопиться? Ведь надо согнуться, нужно чем-нибудь придержаться за дно, чтобы не всплыть на поверхность… Но чувство самосохранения непременно скажется, — молодая жизнь восстала бы против своего преждевременного прекращения, и Лукерья сама выскочила бы из воды. Известно, что во многих случаях
Но, быть может, это убийство, совершенное Аграфеной Суриной, как намекает на это подсудимый? Я старался доказать, что не Аграфене Суриной, а мужу Лукерьи можно было желать убить ее, и притом, если мы остановимся на показании обвиняемого, то мы должны брать его целиком, особенно в отношении Суриной. Он здесь настойчиво требовал от свидетелей подтверждения того, что Лукерья плакалась от угроз Суриной удавить ее или утюгом хватить. Свидетели этого не подтвердили, но если все-таки верить обвиняемому, то надо признать, что Лукерья окончательно лишилась рассудка, чтобы идти ночью на глухой берег Ждановки с такою женщиною, которая ей враг, которая грозила убить ее! Скажут, что Сурина могла напасть на нее, когда она возвращалась, проводив мужа. Но факты, неумолимые факты докажут нам противное. Егор ушел из бань в три четверти десятого, пришел в участок в десять минут одиннадцатого, следовательно, пробыл в дороге 25 минут. Одновременно с уходом из дому он вызвал Аграфену, как говорит Николаева. Следовательно, Сурина могла напасть на Лукерью только по истечении этих 25 минут. Но та же Николаева говорила, что Аграфена Сурина вернулась домой через двадцать минут после ухода. Наконец, могла ли Сурина один-на-один сладить с Лукерьею, как мог сладить с нею ее муж и повелитель? Вот тут-то были бы следы той борьбы, которой так тщетно искала защита на платье покойной. Итак, предположение о Суриной как убийце Лукерьи рушится и мы приходим к тому, что показание Суриной в существе своем верно. Затем остаются неразъясненными два обстоятельства: во-первых, зачем обвиняемый вызывал Аграфену, когда шел убивать жену, и, во-вторых, зачем он говорил, по показанию Суриной, что «брал девку, а вышла баба», и упрекал в том жену, в последние моменты ее жизни? Не лжет ли Сурина? Но, господа присяжные, не одними внешними обстоятельствами, которые режут глаза, определяется характер действий человека; при известных случаях надо посмотреть и на те душевные проявления, которые свойственны большинству людей при известной обстановке. Зачем он бросил тень на честь своей жены в глазах Аграфены? Да потому, что, несмотря на некоторую свою испорченность, он живет в своеобразном мире, где при разных, подчас грубых и не вполне нравственных явлениях существует известный, определенный, простой и строгий нравственный кодекс. Влияние кодекса этого выразилось в словах Аграфены: «Я вашего закона нарушать не хочу!» Подсудимый — человек самолюбивый, гордый и властный; прийти просто просить у Аграфены прощения и молить о старой любви — значило бы прямо сказать, что он жену не любит потому, что женился «сдуру», не спросясь броду; Аграфена стала бы смеяться. Надо было иметь возможность сказать Аграфене, что она может нарушить закон, потому что этого закона нет, потому что жена внесла бесчестье в дом и опозорила закон сама. Не тоскующим и сделавшим ошибку, непоправимую на всю жизнь, должен он был прийти к Аграфене, а человеком оскорбленным, презирающим жену, не смогшую до свадьбы «себя соблюсти». В таких условиях Аграфена стала бы его, быть может, жалеть, но он не был бы смешон в ее глазах. И притом — это общечеловеческое свойство, печальное, но верное, — когда человек беспричинно ненавидит другого, несправедлив к нему, то он силится найти в нем хоть какую-нибудь, хотя вымышленную, вину, чтоб оправдаться в посторонних глазах, чтобы даже в глазах самого ненавидимого быть как бы в своем праве. Вот почему лгал Егор о жене Аграфене и в решительную минуту при них обеих повторял эту ложь, в виде вопроса жене о том, кому продала она свою честь, хотя теперь и утверждает, что жена была целомудренна.
Зачем он вызвал Аграфену, идя на убийство? Вы ознакомились с Аграфеною Суриною и, вероятно, согласитесь, что эта женщина способна вносить смуту и раздор в душевный мир человека, ею увлеченного. От нее нечего ждать, что она успокоит его, станет говорить как добрая, любящая женщина. Напротив, она скорей всего в ответ на уверения в прочности вновь возникшей привязанности станет дразнить, скажет: «Как же, поверь тебе, хотел ведь на мне жениться — два года водил, да и женился на Другой». Понятно, что в человеке самолюбивом, молодом, страстном, желающем приобрести Аграфену, должно было явиться желание доказать, что у него твердо намерение обладать ею, что он готов даже уничтожить жену-разлучницу, да не на словах, которым Аграфена не верит и над которыми смеется, но на деле. Притом она уже раз испытала его неверность, она может выйти замуж, не век же находиться под его гнетом; надо ее закрепить надолго, навсегда, поделившись с нею страшною тайною. Тогда всегда будет возможность сказать: «Смотри, Аграфена! Я скажу все, мне будет скверно, да и тебе, чай, не сладко придется. Вместе погибать пойдем, ведь из-за тебя же Лукерьи душу загубил…»
Вот для чего надо было вызвать Аграфену, удалив, во что бы то ни стало, плаксивую мать, которая дважды вызывалась идти его провожать. Затем, могли быть и практические соображения: зайдя за ней, он мог потом, в случае обнаружения каких-нибудь следов убийства, сказать: я сидел в участке, а в участок шел с Грушей, что же — разве при ней я совершил убийство? Спросите ее! Она будет молчать, конечно, и тем дело кончится. Но в этом расчете он ошибся. Он не сообразил, какое впечатление может произвести на Сурину то, что ей придется видеть, он позабыл, что на молчание такой восприимчивой женщины, как Сурина, положиться нельзя… Вот те соображения, которые я считал нужным вам представить. Мне кажется, что все они сводятся к тому, что обвинение против подсудимого имеет достаточные основания. Поэтому я обвиняю его в том, что, возненавидев свою жену и вступив в связь с другою женщиною, он завел жену ночью на речку Ждановку и там утопил.
Кончая обвинение, я не могу не повторить, что такое дело, как настоящее, для разрешения своего потребует больших усилий ума и совести. Но я уверен, что вы не отступите перед трудностью задачи, как не отступила перед ней обвинительная власть, хотя, быть может, разрешите ее иначе. Я нахожу, что подсудимый Емельянов совершил дело ужасное, нахожу, что, постановив жестокий и несправедливый приговор над своею бедною и ни в чем не повинною женою, он со всею строгостью привел его в исполнение. Если вы, господа присяжные, вынесете из дела такое же убеждение, как и я, если мои доводы подтвердят в вас это убеждение, то я думаю, что не далее, как через несколько часов, подсудимый услышит из ваших уст приговор, конечно, менее строгий, но, без сомнения, более справедливый, чем тот, который он сам произнес над своею женою.
ПО ДЕЛУ О РАСХИЩЕНИИ ИМУЩЕСТВА УМЕРШЕГО НИКОЛАЯ СОЛОДОВНИКОВА *
Господа судьи, господа присяжные заседатели! В Лесном, под самым Петербургом, умер одинокий скопец *, которого считали — и не без основания — человеком очень богатым. После его смерти найдено несколько векселей и расписок на 77 тыс. руб. и 28 руб. наличности. Так как ни векселям, ни распискам не наступил еще срок, то оказалось, что этот богач проживал, в буквальном смысле, последнюю копейку и рисковал остаться совершенно без необходимых для ежедневных расходов средств, если бы… не поспешил умереть вовремя. Обвинительная власть не может, однако, примириться со столь неожиданным обнищанием. Она полагает, что это обнищание действительно совершилось, но не при жизни покойного, а после его смерти, в ущерб его наследникам — и соверши-: лось очень быстро и очень ловко. Она простирает свое любопытствующее недоверие так далеко, что решается считать виновником этого превращения солидных средств в 28 руб. человека, который, по его собственным словам, будучи другом умершего, «никогда не сходил с пути чести и добра».
Для того, чтобы представить вам те соображения, которые приводят к такому заключению, необходимо независимо от разбора действий подсудимого взглянуть на личность покойного, на его отношение к окружающей среде. Быть может, мы найдем в той и другом точку опоры, чтобы судить о том, какую роль и в каких размерах играл при нем подсудимый, чтобы узнать, насколько эта роль делает подсудимого неуязвимым для несправедливых, по его мнению, подозрений. Обыкновенно отсутствие потерпевшего оставляет большой пробел в деле, который нечем наполнить. Но настоящее дело представляет счастливое исключение. Благодаря ряду показаний близко стоявших к покойному лиц, благодаря его громадному дневнику, веденному с чрезвычайною подробностью изо дня в день в течение 20 лет, благодаря, наконец, следственному делу Особой комиссии 1824 года его образ восстает пред нами, как живой, и со страниц тщательно переплетенных томов дневника говорит о себе и о своих сношениях с людьми так, как, вероятно, покойный не стал бы говорить пред нами, если бы явился сюда лично. Я позволю себе поэтому остановиться на личности покойного и постараюсь почерпнуть из дела лишь такие ее черты, о которых ввиду их очевидной и чувствуемой несомненности у нас споров с защитою быть не может. Мой уважаемый противник с полным беспристрастием добывал вместе со мною на судебном следствии сведения об умершем и, вероятно, сойдется со мною в представлении о том, что такое был этот умерший. А затем мы пойдем каждый своею дорогою, а вы уже решите, кто пошел верным путем, а кто забрел, куда не следовало.
Судьба одиноко скончавшегося первостатейного виль-манстрандского купца Николая Назаровича Солодовникова была, господа присяжные, судьба трагическая. Ее трагизм начался отроческими стонами и воплями физической боли и продолжался как последствие того, что вызвало эти стоны и вопли, всю жизнь Солодовникова.
Николай Солодовников был оскоплен, но не был скопцом по понятиям и привычкам. Он был чужд угрюмому скопидомству своих собратий по увечью и их ограниченному взгляду на «мирскую прелесть». В нем, первоначально, были признаки так называемой широкой русской натуры, в нем развивались художественные вкусы. Вступив властителем в жилище старого скопца, он удалил из него всех приспешников своего брата, щедро наградив двух его приказчиков, — Тименькова и Фролова, которым подарил миллион. Затем пошла жизнь в довольстве и несколько шумная. Явились дорогие лошади, изящная обстановка. Солодовников пристрастился к театру, к музыке — и стал стремиться к дружеским отношениям с артистами, собирая их у себя, помогая им в нужде. Его высокая, тучная фигура, с моложавым, безбородым, обрюзгшим лицом — мы имеем в деле его фотографический портрет — стала обычною принадлежностью первых рядов кресел в бенефисы — и веселый хохот, песни и шутки стали, далеко за полночь, оглашать непривычные стены старого скопческого «корабля»… Он скоро прекратил активную торговую деятельность и, потеряв на сале около миллиона ассигнациями, ликвидировал свои дела. У него все-таки осталось довольно — и недаром он в пятидесятых годах показывал Куликову мозоли на пальцах от стрижки купонов, а в половине шестидесятых, уже после потери за торговым домом Подсосова сыновей до 500 тыс. руб., заявлял доктору Гессе, что стыдится получать выигрыши по билетам внутренних пятипроцентных займов. Быть может, в этом была известная доля преувеличения, но, во всяком случае, документально удостоверено, что после постройки церкви на Валааме, стоившей, как сообщает настоятель обители, до 50 тыс. руб., у Солодовникова было одних пятипроцентных банковых билетов на 169 тыс. руб., не считая ни наличных денег, хранившихся на текущем счету у Любавина в размере до 30 тыс., ни билетов внутреннего займа, которых должно было быть не мало, чтобы его могли смущать падавшие на них выигрыши. Поэтому, рискуя значительно уменьшить размер его состояния, мы можем, без всякой боязни преувеличить, признать, что в половине шестидесятых годов у Солодовникова не могло быть менее 200—250 тыс. руб. капитала, не считая дачи, городского дома и вещей, между которыми была, например, икона, стоимостью до 15 тыс. руб. Едва ли он мог проживать и половину доходов, получаемых с этого капитала. Дело в том, что с начала шестидесятых годов Солодовников был уже не тот, каким знал его театральный мир Петербурга. Хлебосольный меценат, тароватый театрал и помощник в нужде, заседатель надворного суда, отдававший свое жалованье бедным чиновникам и на улучшение пищи арестантам, — к этому времени, мало-помалу, обратился в замкнутого в себе, нелюдимого и подозрительного скупца. Дневник, идущий с начала пятидесятых годов, веденный с точностью торговой книги, дает возможность проследить, как постепенно совершилась эта перемена. С первых же его страниц мы видим, что роль покровителя искусств и друга артистов перестает удовлетворять Солодовникова. Ему надоел этот вечный шум и эта дружба, из-за которой проглядывает эксплуатация. От базара житейской суеты его мечты обращаются к тихой семейной жизни. В них сказывается жажда любящего сердца. «Молитва одинокого, — читаем мы в дневнике,— просьба и требование, молитва семьянина — благодарность!» «Добрый взгляд от доброй женской души,— говорится в другом месте, — это получше, чем хорошо сыграть свою роль, — да только оно редко». Но печальное сознание своего непоправимого физического убожества стоит рядом с этими мечтами и умерщвляет их в зародыше. Хотя Сусленников и повествует здесь весьма неправдоподобно о предложении Солодовникова жениться на близкой ему женщине, хотя в дневнике и встречаются два имени с прибавлением загадочных эпитетов и ласкательных названий, но, по-видимому, Солодовников становился лишь жертвою корыстолюбивого кокетства и расплачивался за свои «бескрылые желанья» дорогими подарками и безвозвратными ссудами. С 1854 года в дневнике все чаще и чаще встречаются злобные выходки против людей, которые «только и норовят поживиться, так и глядят тебе в карман — лгунишки бесстыдные». «Приходил сегодня поздравить и узнать о здоровье, — пишет он об одном из недавних приятелей, — знаю я, какое тебе здоровье нужно, хитрая рожа: нельзя ли опять взять? Помучил его, предложил чаю, а в разговоре будто ничего не понимаю…» Он, очевидно, ищет, чем бы наполнить пустоту и унылость своей жизни: пристращается к лошадям, ездит на бега — и через год распродает всю свою конюшню; заводит дорогих и редких голубей, строит им голубятню, восторгается их шумящим полетом — и сразу прекращает эту забаву, этот наследственный отголосок привычек молодых купеческих парней… Нужно найти берег, к которому можно бы пристать, нужно в чем-нибудь найти себе прочную, не зависящую от людей, отраду… И вот, по страницам дневника можно проследить, как загорается и постепенно разгорается у Солодовникова религиозное чувство. Руководимый, по-видимому, Куликовым, он начинает тщательно исполнять обряды церкви: читает жития святых, восхищается святою простотою жизни старца Саровской пустыни Серафима, делает выписки из «подражаний Христу» и начинает странствовать по монастырям. Особенно его привлекает далекий Валаам. Там — величавая природа, в связи со строгим монастырским уставом обители, руководимой деятельным игуменом Дамаскиным, так успокаивают и смиряют его душу, что он решается прожить при монастыре целый год и строит на выдающемся в озеро утесе церковь. И в дневнике за это время отчет о пестрых и болезненных впечатлениях городской жизни сменяется примирительными и умиленными страницами. Но случилось, однако, одно обстоятельство, которое изменило все душевное настроение Солодовникова. Он собирался на короткий срок в Петербург и зашел помолиться в свою церковь, где, по словам дневника, «залюбовался отделкою, от души и с умилением молился— и в церкви, и на паперти, благодаря бога за все оказанные ему милости, так что пошел домой совершенно довольный и счастливый…» Дома его встретил отец Дамаскин и, после пожелания счастливого пути и скорейшего возвращения, дал ему прочесть бумагу, где излагались предположения, что можно сделать и устроить в монастыре, если он, Солодовников, пожертвует еще миллион. Игумен Дамаскин, человек замечательный по своей энергии и строгой жизни, возродивший обитель и упрочивший ее славу, вероятно, принял решимость Солодовникова жить при обители за бесповоротный разрыв с миром и потому желал средства его положить в основу новых церковных и хозяйственных улучшений. Но предложение это, в связи с каким-то неловким и обидным намеком на скопчество Солодовникова, попало на больное место и вдруг, сразу» пробудило в нем всю его утихшую на время недоверчивость и подозрительность. Он «чуть не выронил бумагу из рук, но пересилил себя и был, на этот раз, иезуитом». Уехав затем из монастыря навсегда, он записывает в дневник на пароходе: «Хорошо было мое положение!.. Ну, денек! Долго буду его помнить, да едва можно и забыть… Так вы мною гнушаетесь, я проклятый скопец — и допускали меня не ради грешной души моей, а вот он — миллион вам мой нужен!» Все спокойствие духа покинуло его, и вместо молитвенных воззваний дневник в течение нескольких дней наполняется выражениями негодования и даже бранью. Разрыв был полный. Он подтверждается сообщением игумена Дамаскина судебному следователю уже после смерти Солодовникова. «Вскоре по освящении церкви, — пишет настоятель, — Солодовников перестал посещать монастырь, и хотя монастырь, исполненный к нему чувством признательности, несколько раз впоследствии и обращался к нему с письменными приветствиями, но Солодовников никогда не отвечал и не принимал никого из монастырских братий». Этот несчастный эпизод глубоко повлиял на Солодовникова: по приезде в Петербург он ведет очень замкнутую жизнь, значительную часть года проводит на даче, огороженной высоким глухим забором, и, прервав почти все знакомства, доживает свой век в полном одиночестве, ворча на прислугу, сокращая расходы до невозможности и пугая детей,, забиравшихся в сад с дозволения садовника, своим мрачным видом и криком… Дневник обращается в скучную запись однообразных проявлений ежедневной бесцветной жизни; скупость и даже скаредность сквозят на каждой странице и совсем вытесняют прежние проблески проницательного ума и искреннего чувства.
Охладев к прежним стремлениям, Солодовников заперся ото всех, кроме Куликова и Гессе, и нужны бывали их настояния, чтобы этот человек, начавший дрожать над каждою копейкою и державший единственное родное лицо, племянника, вдали от себя и в черном теле, хоть немного улучшил бы свою ежедневную пищу, к которой полагалось бутылка квасу — на два дня. Сторонясь ото всех, тщательно оберегая маленький железный сундучок, запертый в комоде, Солодовников умер так же неожиданно; как и его брат. Горькая судьба его, постепенно разбившая все, чем он думал скрасить свою изуродованную жизнь, и поселившая, на старости, мрак и холод в его когда-то доброй и доверчивой душе — и после смерти его не смягчилась над ним! Он долго пролежал в том же положении, в каком умер, повернувшись лицом к стене,— и лишь когда ©кончено было опустошение, предпринятое вокруг него, подсудимый перевернул его на спину и сложил ему застывшие руки крестом. Не было над ним ни слез, ни горького молчания родной души. Не воцарилась вокруг него торжественная тишина, таинственно внушаемая смертью… Вокруг него курили, дымя не его «мужицкими», а «барскими» сигарами господина Любавина, и когда, благодаря невниманию дворников, обмывавших его труп, он ударился головой об пол, ему было с насмешкою сказано: «Что? Теперь не видишь, а летом все замечал и ругался»…