Том 4. Лунные муравьи
Шрифт:
Надю Петр Михайлович сначала не узнал совершенно и окончательно. Потом вспомнил, что в этом платье и косынке белой он ее никогда не видал.
«От косынки лицо у нее темное, – подумал он. – И загорела на море».
Вглядывалась и Леля в сестру, молча, широко открытыми глазами. Тоже не узнавала. Тихая она какая, тихая…
Поговорить ни о чем не успели, где тут? А потом началась настоящая суетня. День целый протолкаться нельзя было в номере. Какие-то люди, какие-то дамы приходили, знакомые и незнакомые, с цветами, с приветствиями. Тут же шмыгал Гриша в своей черной повязке. Володин то ложился, то, охая,
К вечеру, наконец, улеглось. Подали в номер чай. За окном, выходившим на внутренний двор гостиницы, стояла темная, теплая южная ночь; но окно было полупритворено – Володин боялся невралгии.
– Петр Михайлович! – кричал Рюмин и однообразно вертел белесыми глазами. – А ведь Гриша-то у нас молодцом! Дыра в голове, а сам хорош! Мы, знаете, с ним раз говорили о женитьбе…
– Ну, помню, ты все врал, – отозвался с кушетки одноногий Володин. – Молчи уж! Знаете, Петр Михайлович, вы сядьте поближе. Я вам сам буду рассказывать. Черти, резали меня, да не в ту сторону. Болит, сил нет. Если б не морфий – хоть умирай. Сестра!
Гриша привез из деревни свои индийские коробочки и совал их всем под нос:
– Ты посмотри, что я ей накупил! Ведь хороши, а? Петр Михайлович все молчал. Сидел и растерянно молчал.
Смотрел то на офицеров, то на свою Надю.
Молчал и Леля в уголку. Притаилась. Смотрит и она.
Петр Михайлович еще не опомнился. Ему даже начинает казаться, что он давно, не с сегодняшнего утра, а с самого приезда Гриши, не успел опомниться. Опять смотрит на Гришу, юркого, – и здесь он не кажется ему странным, странно изменившимся, подменным Гришей, как в деревне: просто это совсем не Гриша, а такой же чужой, дикий, далекий офицер, как Володин и Рюмин. Гриша в этой комнате, с ними, – дома, он вошел к ним – и вдруг точно жить стал с ними. Влился в них. И Надя… Вон она сидит, с медалью на груди, с тихим, темным лицом. И ничего это лицо не выражает. Точно неумело вырезанное из дерева. И она с ними, ихняя. Петр Михайлович знает, что это его дочь Надя, но не чувствует ничего к деревянной сестре милосердия, не верит, что это Надя.
Зачем он и Леля здесь, с ними? Да, вот это ярко понялось: они с Лелей – двое чужих в комнате, а те – свои, все. Впрочем, не мысли это еще были у Петра Михайловича, а только тягостные, недоуменные чувства.
На Лелю никто не обращал внимания. Да и о Петре Михайловиче – вспоминали и тотчас же забывали. Он стал усиленно хлопотать с чаем, разливал, угощал. Надя не двигалась.
– Газету-то нашу! Газету-то! Ведь я привез! – закричал Рюмин и судорожно начал вытаскивать из чемодана Володина серые листы.
– На старых афишах и на лавочной бумаге печатали. Собственная наша артурская литература!
Володин самодовольно охнул. Гриша бросился вперед.
– Это в этом нумере стихи-то мои? Нет, Залесский – вот свинья! Помнишь мою с ним историю?
– Еще бы! Да он бы не выпутался. Благо в тот же вечер его осколком хватило, кончено. Ведь как врал!
– Обезьянку тогда убили, – сказала вдруг Надя голосом таким же деревянным, как и ее лицо.
Гриша закричал.
– Да вы рассмотрите хорошенько, чего я в Индии Ольге Петровне накупил! Нарочно выбирал! Она блондинка. Для невесты говорю, блондинки.
Петр
Рассматривали коробочки, Петр Михайлович сказал:
– Гриша, ты путаешь: ведь твою невесту зовут Марья Петровна. И разве ты уж был женихом в Индии?..
Гриша рассеянно обернулся.
– А! Да. Верно. Марья Петровна. Рюмка, слушай, я тебя познакомлю. Ужасно мила! И притом курсистка петербургская.
Опять! Какая же Маничка курсистка? Но Петр Михайлович уже не возражал.
– Что? Курсистка? – захохотал Рюмин. – Ладно. А я на фельдшерице женюсь. Я быстро.
Впутался Володин.
– Что такое? Друзья,
Могила хладная (Поверьте, так!), Могила жадная – Законный брак!Нет, я больше дам люблю! Жизнь моя – танцы, стихи… Помнишь, я тебе говорил, Гриша, под вечер, за рвом?.. Еще Видальского тогда после разорвало…
– Обезьянку тогда убило, – сказала опять Надя, ни к кому не обращаясь.
Леля с усилием, точно пытаясь выйти из заколдованного круга, в котором была заперта, спросила сестру:
– Про какую ты обезьянку, Надя?
Надя не ответила. Ответил Рюмин, дергаясь, небрежно:
– А там была… Китайчата принесли. Жила у нас. А потом ихняя главная велела вынести наружу. Ну ее и ухлопали, конечно. Тогда с ней человек шесть повалило, кроме китайчонка.
Стали вдруг вспоминать наперебой, кого когда убивало. Спорили. Смеялись, раскрывая рты, припоминая разнообразные случаи. Не было важных и неважных – все одинаково ценны.
Собственно о войне – совсем не говорили. Война была тем, что есть и без чего ничего нет. Война – просто воздух, которым дышишь. А кусочек земли, где они прожили все вместе, – в войне, как в воздухе, – отдельный мир, особая планета, своя. Она, наконец, погибла. Погибли, естественно, и жители ее. Теперь, случайно перенесенные в чуждую вселенную, они, как сошедшиеся призраки, вспомнили жадно о днях жизни.
– Да, сколько вы перенесли! – сказал Петр Михайлович, усиливаясь сказать что-нибудь. – Сколько смертей!
Жители погибшей планеты даже не услышали. Продолжали о своем, вспоминали, смеялись, сердились.
Петр Михайлович снова завел:
– А у нас-то, пока вы взаперти сидели, тоже чего-чего не было! Да. И вот, наконец, Цусима эта. Ужасно!
Но жители опять не услышали. Что им до других миров? И Цусима была вне их планеты.
Как будто обращаясь к Петру Михайловичу, а в сущности так себе, говорил одноногий Володин:
– Главное – «наш» этот, Стессель; такой, что лучше уж, Бог с ним, не говорить. Вот Кондратенко – другое дело. Я просто привязан к нему душевно. Нас вместе и свалило. Вся штука в том, что меня боком, снизу, а его, должно быть, прямо. Я сгоряча не разобрал, думаю – ну, обоим ганц капут. Тэк-с… Черти, право! резали два раза, приросло-таки сухожилие! Боли – японцу не пожелаю. Хоть бы уж оттяпали за один раз, что нужно! Нет, Кондратенко – вот это человек! Помните, сестра, историю с молоком?
Все помнили историю с молоком. Да и с апельсинами. Да и с японским шпиончиком.