Том 4. Лунные муравьи
Шрифт:
– Отпираться не стану, а то и путаю, что я не согласна. Ольга вскочила и стул загремел.
– Это еще что?
– А то же, что не согласна. Мне расчету нет. По четыре в месяц за семь месяцев двадцать восемь, а еще он у меня две недели даром жил. Я даром не согласна.
– Какие две недели? Какие две недели? Это что вы не везли-то? Так мы не обязаны…
– Это точно-с, обязательства нет…
– Две недели даром, – упрямо повторяла чухонка, – да чай, да кофей, да сахар, да…
Ольга была вне себя.
– Кровопийца ты, а не мамка! – завизжала она, наступая. – Совесть-то твоя где, а? Не видишь, как люди бьются, рубашку
Мавра Ивановна тоже поднялась.
– Ну, ты не очень-то, – сказала она сурово. – А я в суд подам, коли так.
– Хорошо же, хорошо! – вскрикнула Ольга, захлебываясь, и вдруг грубо схватила Петю за руку. – Ты ж все выла о нем да причитала, любишь его очень. На тебе его, бери, увози к черту, знать его не хочу! Плакали мои десять рубликов, а других не увидишь! Пошла и с ним вместе, жила чухонская!
И она так толкнула Петю, что он отлетел прямо к Мавре Ивановне. Никанор смеялся, открывая широкий рот. Петя уцепился было за юбку Мавры Ивановны, но она, потеряв свое обычное спокойствие, вдруг оторвала от себя его тонкие пальцы и толкнула его прочь, к Ольге, так сильно, что он упал боком на скамейку.
– Сама родила, другим прикидываешь! – закричала она вдруг неестественным, не то плачущим, не то злым, пронзительным голосом. – Я его не даром любила, даром нет тебе ничего! Да провались он, да опаршивей он…
Петя еще раз попробовал, в пылу криков, подползти к Мавре Ивановне, но она опять выдернула свое платье и, размахивая руками, подступала к Ольге. Платок свалился у нее с головы, всегда плоско лежащие волосы растрепались и лицо из серого сделалось кирпичным.
Петя смотрел-смотрел, и ему стало казаться, что его «эйди» тут нет, что она уехала, а что это другая, такая, как все эти петербургские мамы. Когда она обернулась к нему и, среди криков, ткнула его пальцем, с бранью и ненавистью – ему стало так страшно, что он метнулся в сторону, в угол. Крики и брань наполняли всю комнату. Заплакал ребенок на постели, но никто не обращал на него внимания. Ольга, чуть не в истерике, упрекала теперь чухонку, что она не ходит в церковь, и не признает святых и мучеников, а что это запрещено, и она на нее тоже в суд подаст. Мавра Ивановна все тем же высоким и скрипучим голосом нанизывала бранные слова, какие только знала по-русски, проклиная и Ольгу, и ее мужа, и ребенка их, а главное, Петю, с непонятной, неожиданной злобой, – и торопливо завязывала узлы и покрывалась.
– Что ж, мальчоночка-то не берете? – ядовито сказал Никанор.
– Подавитесь вы им! – отвечала Мавра Ивановна. – И глядеть на него не желаю. Наплачешься еще, молодец, с чужим отродьем. Высмеют тебе люди глаза-то. Подожди. А я этого так не оставлю. Притянут вас за низость за вашу. Держала, грела, любила – и вот тебе за все про все!
Свалка опять вспыхнула. Ольга опять кричала, что пускай Мавра Ивановна берет Петю и убирается. Мавра Ивановна бросала Петей в нее и повторяла свои проклятия, – но Петя уже не слышал и не слушал. Он бросился ничком на скамью, обитую старой шторкой, и натянул себе на голову пальто, которое держал за рукав. Он знал, что это им дерутся, потому что он не нужен. Ему было так страшно, что он не плакал, а только дрожал. Гораздо страшнее, чем тогда, в лесу, когда он остался один и большие сосны ворчали вверху. Тогда «эйди» только потерялась, а потом нашлась, а теперь ее совсем нет нигде. Эта, растрепанная и красная, толкающая его прочь, совсем не она. Пусть она уедет. Пете все равно, где быть. Никто, ни мамы, ни этот папа, не хотят его. Лучше ему нигде не быть. Страшно.
И Петя, дрожа, все укутывался в пальто, стараясь сделаться совсем маленьким.
Он даже не заметил, что ссора понемногу стихла – Ольга и чухонка стали сговариваться, уступать друг другу. На полуторах рублях сошлись, хотя полный мир и не восстановился. Да и некогда было, времени почти не оставалось. Чухонка сурово схватила свои узлы и, покрестившись на иконы, вышла, занятая расчетами, еще злобная, позабыв о Пете. Ольга вышла за ней.
В комнате остались Никанор и Маша, которая все время молчала, слушая с большим любопытством и удовольствием.
– Видели, Марья Гавриловна, сколь люди низки? – торжествующе спросил Никанор. – Даром, говорит, две недели жил!
– Что уж, известно не родные, – жеманясь и кокетничая, проговорила Маша. – Это понимать должно.
Никанор обернулся к Пете и пытался сдернуть с него пальто.
– Чего молчишь, пащенок? Вон твоя любезная-то какова! Ценить должен, что в родную семью приехал!
Никанор сказал это, желая понравиться Маше. А чтобы мальчик чувствовал, он незаметно просунул руку под пальто и больно ущипнул его под коленом. Петя только охнул и глубже зарылся головой в подушку. Жаловаться и плакать было некому и незачем: он приехал навсегда в родную семью…
Шум смерти*
Мы шли, я и Мария, по улицам тихой Сиены.
Час был предвечерний – предночной: уже кое-где в домах затеплились огни. Темные дворцы, вступающие в улицы и сужающие их – казались черными, и на быстро меркнущем небе зубчатые карнизы были резкие, точно угольные. Над серыми проходами, в верхней глубине, тоже затеплились огни, – белые, мерцающие звезды. Осенний воздух дрожал тихо и ласково. Сиена молчала.
Мария – была женщина, которую я любил, и которая, я знал, любила меня. Я видел ее лицо при свете звезд, а когда мы проходили мимо дома с освещенным окном и сверху падали более красные, более яркие лучи – я видел ее лицо более ясно, – и радовался, что оно мне не кажется неожиданным, что я узнаю его и при звездном мерцании, и в последнем умирании дня.
Из узкой, черной улицы мы медленно вышли на площадь. Тут было светлее, потому что было больше неба. Площадь, широкую и гладкую, как зала, – окружали стены. В стенах, кое-где, были окна, – там сделали дома, но все-таки это были стены, а не настоящие дома.
В правом углу площади, занимая ее четверть, прилегая к стенам, – стоял собор. Весь из черного и белого камня, со многими, острыми вершинами, великолепный и громадный – он казался маленьким и бедным, потому что площадь с ее стенами была слишком велика, потому что собор только скромно приютился в углу, точно отступив назад.
Вся площадь когда-то была одним началом собора. Стены росли вверх, чтобы поддержать купол, широкий, как и вечернее небо, покрывающее площадь. Уже с одной стены на другую перекинулись каменные галереи, хоры; они видны были там, слева, где стена площади прерывалась толпой белых колонн, громадных и стройных. За колоннами, за стенами нерожденного собора – кончалась площадь: там была гигантская лестница вниз, широкая до дерзости, – ненужная теперь паперть. С каменных, полуразрушенных галерей, вниз, к белым колоннам, свисали длинные, желтые травы.