Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
звезды! – я вижу, зажглись звезды над нами! – и в звездах – воистину: человек человеку – не стена, не бревно! человек человеку – не подлец! человек человеку – дух утешитель.131
– Господи, и до чего хорошо на земле в Божьем мире!
Никогда так не бесились блудливо, как в канун кровавой расплаты132.
Не знали, чего только придумать!
И танго – последнее слово обреченных –
Никогда не зияли пропасти так бездонно, как в канун кровавой расплаты.
Духовное ощущение в мире притупилось:
смотрели – и не видели, слушали – и не слышали, трогали – и не осязали, порывались – и не чуяли.133
Одно безглазое мясное выворачивалось со всеми кишками.
Крупповские трубы134 без срока дымили небеса – кипела работа над железом: загудут стальные пчелы – пьяной напьется теплотой холодное сердце!
А там – под зуд и стук неугомонных аэропланов собирались стаи черных умнейших птиц: как задымится на развороченной земле человечье парное мясо – будет воронью большая пожива!
А там – под землею, треснувшей под тяжелым колосом, текли белые могильные черви, чтобы начать свою ненасытную жратву – будет и червю праздник!
А там – ковали из серебра две великие чаши: одна – для горчайшей тоски – другая – для горючих слез. –
А там – Демиург скликал демиургов135: «Приидите! сотворим человека по образу нашему и подобию!»
И медленно змей из его уст проникал в уста безобразной косолапой мясной человечины.
А там – и вскрылил высоко над обреченной землей карающий ангел и грозный, поднял горящий факел –136
и кинул на землю136.
5. Абракзас137
Стозвонная Европа – родина колоколов, рыцарей и славословящего камня – колыбель Данта, Шекспира, Гёте – я ходил по твоим каменным улицам в канун кровавой расплаты.
Майские нарядные катанья в Париже138 в Елисейских полях и какие измученные серые лица там – у подножия Святого Сердца – жалкий приют измызганной в постоянном труде бедноты и беспросветно.
Помню весенний праздник в благоговейно поблекшей Флоренции, ее гремячие по-московски мостовые; и другое гулянье в Париже в опустошенном Сен-Клю – какие жалости подобные развлечения, топот дешево разряженной толпы, какая грубь сапог, и только что по-русски не матерят.
Я помню воскресные скучнейшие семейные прогулки в Груневальде, огоньки вечерних Берлинских кафе с бесконечной музыкой и бесчисленными проститутками.
Я
Жажда чуда и свиное самодовольство – мозолистые будни и убогий праздник, разряженная отупелая сыть и надорванные усталостью и проголодью лохмотья.
Стозвонная Европа – прокрикнутая биржевая глоть…
И какой это жгучий крестный вздвиг быть человеку в человеческой пустыне среди людей! – в звериной пустыне со зверями завиднее доля.
И как это больно иметь живую душу, осененную помыслом быть на земле человеком! – раком в сети завидней: «дави любой, вырывай хвостик!».
Россия, родина моя дичайшая, с синим скрипучим снегом и тоскующей синью осенних сумерок, с белыми лебедями, белоснежным, златоверхим, краснозвонным Кремлем. –
Россия ленющая, бахвальная, юродивая и разбойная с Пугачевым, Ванькой Каином, Разиным и неисчислимыми «ворами»139. –
Россия тайновидящая с видениями Достоевского и щемящим сном Льва Толстого, со словом Аввакума, Гоголя и Лескова – тебя ли не помнить в канун кровавой расплаты!
Бакст – Leon Bakst (Лев Самойлович) – прославленный, как Дягилев, Парижем, не забыл петербургские вечера в Казачьем переулке140, «обезьяньих старейшин», вспомнил в Париже Россию, свой портрет Розанова, и зимой в канун войны приехал в Петербург на побывку, и из участка – «по правожительства!» – отпущенный под расписку, прямо угодил на самые верхи татуировать петербургских дам.
И запестрели в парикмахерских витринах у Орлова и Жарова невиданные парики: голубые, лиловые, розовые.
А там – и не знаю я, слишком уж проста ты, родина моя несуразная, и за что тебе такая кара и такой великий грозный вздвиг!
А там – и вскрыл высоко над обреченной землей ангел грозный и пламенный, ударил крылом по пламенным водам бездонного подземного озера – и загорелась земля!
В дни объявления войны, когда в Петербурге невская толпа Невой хлынула на Дворцовую площадь и, стоя на коленях перед Зимним дворцом, видя в царе – образ России, всем народом клялась умереть за Россию. –
И в первые дни революции, когда та же толпа хлынет Невой по петербургским улицам жечь царский суд – грозу неволи и несправедливости, Баланцев заплачет, как ребенок, поверив в наступление свободной жизни – в новую небывалую Россию.
А потом, в дни урыва и наскока, когда возопит дикая утроба, Баланцев покорно забьется в свой угол на Малой Монетной: «или такая судьба всех дел человеческих? и обещания вождей человечества устроить на земле рай – во рву беды и безглазой тьмы только мечта, только желание?».