Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
И взвизгнул Костя от невыносимой боли, живо вскочил на ноги и пустился.
Бежал, как собака с пришибленной ногой, визжал, как собака.
– Как ты на людей прешь!
– Ишь тебя окаянный носит!
– Сторонись, грызило-черт!
Звенела брань, сверлила в ушах, била по горбу, клевала в темя, пихала под живот.
Дрожью перехватывало все тело.
Поздний вечер темным саваном плыл над городом, сливал и смешивал здания и трубы с тем полем и с тем лесом на окрайнах, зажигал красное полымя, поднимал
Насытилась, должно быть, пьявка, пристававшая к Косте. Раздутая перевернулась она под сердцем, защемила ленивой губой пустую кожу сердца, выплюнула назад скверную кровь и опять гадким червяком свернулась безглазая.
Прикладывал Костя к носу слипающиеся огромные – не свои – отдавленные пальцы: из носа кровь шла, не останавливалась.
Мазала кровь губы, сгущалась в горле.
– Эй ты, собачья кровь, я тебя! – развернулся вдруг Костя и изо всей мочи хряснул кулаком о фонарный железный столб.
И ясно почувствовал, как никогда еще, ясно: он сам по себе, а все вокруг – другое, он может перевернуть это другое – весь мир, он может перевернуть, он отлично знает как.
– Знаю, знаю, – твердо шагал Костя, гордо выставляя напоказ лицо и поводя кривым носом: он не чувствовал боли, ни пинков, ни затрещин.
Только сердце, как кусочек льда, бултыхалось в горячей груди.
Но скоро растаял лед на сердце.
Гремели в кармане ключи.
Костя схватился за них и, уверяясь в себе, сам превращался в ключ, и ключом уж плелся уверенно в полусне.
И вот кто-то на тоненьких женских ножках, – так показалось Косте, – сам тоненький, появился на тротуаре, засеменил ножками: нагонял Костю, пропадал, потом опять появлялся и носатым хохочущим лицом внезапно заглядывал прямо в глаза:
– Костя, – дрожал Носатый, – почему у тебя нос кривой?
Проходил Костя улицу за улицей, переулок за переулком, залезал в сугробы, катился по льду уверенно в полусне.
Мелькала навстречу, с каждым шагом подвигалась, росла и белела каменная колокольня с золотой главой под звезды.
А тот тянул свое, дрожал от хохота:
– Костя, а Костя, ведь ты можешь двигать горами или нет, а? у тебя нос кривой…
Костя взбирался на колокольню часы заводить, по которым жил город. Не считал Костя ступенек, их казалось больше, чем обыкновенно, и одна другой круче.
Высоко задирал ногу. Соскальзывал.
На каждом уступе встречался с ветром. Бросал Костю ветер. Оглушал. Длинными замороженными пальцами – ледяными жгутиками стегал по глазам.
И Носатый, казалось, следом шел, а седые колокола подвывали.
Заглянул Костя к колоколам, выше полез.
И когда достиг, наконец, верхнего яруса, едва уж дух переводил.
Но мешкать нечего было. Тотчас принялся
Наседая всей грудью, стал вертеть.
И зашипели, стеня, пробужденные часы, зашипели нехотя, захрипели старческим простуженным горлом.
И опять замерли.
Нет, тикали – тяжело ходили и медленно переворачивались с боку на бок, отдавались на волю Божью, ибо конца не видели.
Не было им конца, не было силы остановить раз навсегда назначенный ход.
Захолодевший и озябший Костя вдруг отогрелся.
Ощеривая рот с пробитыми передними зубами, схватил он железный прут. И легко, как перышко, подбрасывая железо, бросился к оконному пролету, проворно вскарабкался на подоконник, изогнулся весь и, нечеловечески вытянув руку, дотронулся дрожащим прутом до большой стрелки, зацепил стрелку и повел вперед –
Побежали минуты бешеным бегом, не могли уж стать, не могли петь, и бежали по кругу вперед с четверти на полчаса, с полчаса на без четверти, на десять, а с десяти на пять, а с пяти на четыре…
Отвел Костя железный прут от часовой стрелки, которую самовольно подвел чуть не на час, и на страшной высоте в шарахающем противном ветре дожидался, когда пробьет.
И, выгнув длинно по-гусиному шею и упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник, смотрел вниз на копошившийся там, обманутый им город.
Не мог сдержать клокотавшего чувства власти9; оно билось кровью в груди и в висках – во всем теле; не мог сомкнуть искривленных хохочущих губ.
Прыскали от хохота слезы, рассекались хохотом.
А стрелка шла, подходила к своей точке.
И вот ударил колокол чугунным языком в певучее сердце, ударил колокол свою древнюю неизменную песню – час свой.
Не мог остановить положенного боя.
Прокатились один за другим не девять, а десять ударов.
И хохотало – звенело, ужасалось, плакало, кричало от нетерпения в этом и в том и в десятом сердце.
Хохотало и плакало.
Луна, как здоровая женщина, задымленная хмелем морозного облака, нагая катилась по небу.
Сгущались погасшие звоны, лезли, дымились, покрывали собой красное пьяное тело.
И стало вдруг тихо до жути.
Только дикий крик пробивал эту тишь. Костя пел.
И, допев свою гордую песню, плюнул вниз на копошившийся город.
Не торопясь и медленно стал Костя спускаться, запер колокольню, пошел домой.
Не было на душе страха, не было боли, и лишь фыркал неусмирившийся хохот:
– Переставил на десять, – десять пробило, хо, хо! – захочу, – полночь сделаю, черт мне не брат, хо, хо! приду, чаю напьюсь, больше всего чай люблю10.