Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
Вдруг клокотанье наполнило комнату, оно росло, прорезалось сипеньем, ползло хрипом, и опять перекатывалось.
Было так, будто тут под самым ухом кто-то нарочно скребет тупым ножом по стеклу. И не зажать ушей, некуда уйти.
Шмыгая туфлями и запахивая засаленный коричневый халат, подполз согнувшийся, изможденный старик, отец Кости. Молча дрожащей рукой подвинул стул.
И только что старик уселся и, видимо, успокоился, снова схватила его боль. Судорожно распахнув халат, он судорожно впился костлявыми руками в волосатую грязную грудь и захрипел.
Долго
– Сережа уехал? – спросил старик, отдышавшись.
– Вы знаете, – ответила Христина Федоровна сухо и прокляла в своем сердце этого страшного старика, притворщика и развратника.
Да, лжет, притворяется, хочет, чтобы оставили его, не беспокоили, не просили, а у него есть деньги, – она знает, – но он не хочет, сына не хочет из беды выручить.
И, проклиная, цеплялась невольно за все те унижения, за все те упреки, какие в злобе против человека у человека рождаются.
Видится он ей полураздетый, грязный, источенный сухоткой…25 его беззубый слюнявый рот, вытаращенные мутные глаза, эти гадкие руки… тогда, как Ольга, засучив себе рукава, натирает ему грудь, и водит он руками по ее голым рукам, и, бессильный, сопит. И эти вечные горчичники, от которых не продохнешь.
«У! жену ты свою отравил, поганый, всех детей отравил, и этого идиота на свет вывел… как собака на сене!» – срывается тайно ненависть.
Старик, видимо, подслушав тайные ее мысли, виновато заморгал глазами и, потеряв всякую надежду, что дадут ему хлеба, сам потянулся, но достать куска не мог.
Костя догадался, полез через стол и, потянув скатерть, задел рукавом налитый стакан.
Перевернулся стакан, покатился и бацнулся об пол.
Вскочила Христина Федоровна, вскинула руки, странно повела глазами и, опомнившись, бросила ключи, пошла из комнаты.
– Опять наворзал, – ворчал, вытираясь Костя, – а ну их к Богу!
И, когда затихли ее шаги, старик закрыл глаза, обождал минуту, приподнялся со стула и, робко озираясь, запустил всю пятерню в коробку с шоколадом, ссыпал горстку на ладонь и принялся глотать без одышки и алчно, как голодная птица. Давно старик забрал себе в голову, будто он самоглот26, может съесть сластей, сколько влезет. Да и наверстать надо. Наевшись вдосталь, пока не замутило, опять согнулся и, отхлебывая сиротливо пустой невкусный чай, горько задумался о своей старческой собачьей жизни.
Передал он сыну магазин и дал денег на первое обзаведение, – прахом пошло. А сколько было труда положено, мытарств пройдено. Сколачивал копейку, ночей не досыпал, гнул спину, во всем себе отказывал, – прахом пошло. А с тобой, как с собакой обращаются, да, как с собакой! И теперь хотят, чтобы денег дал. Каких еще денег? – у него нет и ломаного гроша за душой. А будь он, все равно не дал бы, так по ветру пустить? – нет уж, шалишь!
Правда, денег он мог бы достать, да не хочет, а не хочет, потому что обращаются с ним, как с собакой, хотят в гроб вколотить, и эта мысль о какой-то своей власти обогрела его старое, изморенное застарелой болезнью тело.
– Костя, – позвал старик ласково, – ты сегодняшнюю газету читал?
– Не читаю я газет, не такой я человек, – Костя ковырял распустившийся утром цветок, отколупывал лепестки, чтобы попышнее цветок сделался.
– Ишь ты! – подмигнул старик.
– О животных, – продолжал Костя, – речи адвокатов, о диких народах, вообще что-нибудь философское, – это моя страсть, потому что природа действительно есть все… путешествия, зарождение миллионов, отчего они происходят, к чему и какая их должность, назначение. Есть не стану, читать буду. О войнах же не моя страсть, – это страсть маленьких детей.
– Ты, Костя, глупый, чушь мелешь, съедят тебя мухи с комарами! – старик подвинул сардинки и, вытаскивая пальцами одну за другой, стал уписывать.
– А хотел я вас спросить, папаша, – задумался Костя, – есть ли такая книга, где было бы все написано, чтобы вся жизнь там была написана? как жить?
– Была одна, да сплыла, – старик качал головой, чавкал и мазался, – а называлась она голубиная…27
– Голубиная… – протянул Костя.
– Курам на смех! – крякнув, напихтеривался пихтеря28, – текло масло по бороде на халат.
– И зачем жить, коли помру, непременно помру, и никакого удовольствия от жизни нет, так зря, – Костя бросил цветок, подошел к столу, уставился на старика, – хочется мне, папаша, на трубе учиться; учитель Кати говорит, что я слабый, нельзя мне, ну туда мне и дорога; хочется мне, папаша, тайком выучиться, чтобы никто не знал.
А старик скорчился вдруг: показалось ему, будто из его чашки коровьи ноги торчат.
– Костя, ты ничего не видишь? – спросил перекошенным ртом.
Костя вылупил глаза:
– Где?
– Да подойди поближе, дубина стоеросовая!
Но уж кашель сдавил больную грудь, прогнал коровьи ноги, которые в последние дни всюду мерещились старику, поднялся старик и, судорожно запахивая халат, направился к дивану.
Улегся на диван.
– Худо живется, – бормотал Костя, – прощайте, на боковую пора.
«И зачем жить, коли помру!» – стонало в старике, не смотрел старик, боялся коровьих ног и вспоминалась ему молодость, здоровье, жена покойница, вспоминалось, как такое далекое и невозвратное, поверить трудно, что было оно не во сне, а на самом деле.
Приподнялся, разинул рот –
И сидел так с единой ноющей болью далекого, ничего не видя, не слыша, с единой ноющей болью невозвратного.
Костя постоял у окна, обвел глазами морозную даль и луну, обошел все углы и, став как луна, спустился вниз.
Пришла Рая и Мотя, разговаривали какими-то только им понятными полусловами на тарабарском языке, попили наскоро чай и ушли.
Пришла Катя, задумчивая, утомленная, отщипнула хлеба, подошла к зеркалу, посмотрелась так, будто кто смотрел на нее, – запечалилась. Прошлась по комнате, открыла пьянино, но, заметив отца, тихо опустила крышку, – поспешно вышла.