Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
Он сверлил стены, проникал в комнаты, прогрызал ткани, влетал в ухо и где-то внутри безжалостно ковырял; ковыряя своим острым жалом, пробирался в мозг, спускался по горящим жилам в сердце и там поедал все живое. И, обратив в ничто основы жизни, притиснул леденящим сном.
Припомнился Нелидову и этот странный сон.
Будто глубокой ночью очутился он на галерее собора. Все люди внизу казались ему одинаковыми, пестрелись одним лицом. Он стоял на галерее собора и, перегибаясь через перила, чувствовал, как,
Подымалась – ходила парча, будто жила под ней живая грудь.
Всенощная давно кончилась, но народ не расходился, все ждали чего-то, устремляясь к этому страшному царскому месту.
Стояла тишина угрюмая, не было слышно ни вздоха, ни трения. Красные огни паникадил горели странно, с болью. Дым сожженного ладана кутал купол щемящей тоской.
И вдруг ударил колокол, ударил резко и буйно. Понеслись громкие звоны.
Как один человек, грохнулась толпа, и по замеревшим телам зыбью пронесся предсмертный стон…
Тысяча голосов, тысяча жизней выкрикнули со дна своего сердца веками скрываемую скорбь.
И зашевелилась парча. Стала медленно приподниматься. – А он перегибался весь на трясущихся руках. – Медленно приподнималась парча. И вмиг тихим светом осенился собор, но перила, не выдержав тяжести, рухнули. И с высоты он полетел вниз головой…
И вспомнилась другая ночь.
Нелидов вскочил, зашагал по комнате.
Синяя ночь.
Тронешь ее, – зальется кровью, спросишь, – затопит песней.
– Нет! – заговорило, обороняясь, испуганное сердце, – ты больше меня, куда просишься, куда стучишься, все двери открыты тебе, ты больше меня, синяя ночь.
Но раз вспыхнувшая, она не могла улечься и разгоралась.
Синяя ночь. Она выпила всю его кровь. Не различал уж ни форм, ни очертаний: все сравнялось и потонуло в любви, любовь охватила его, всю душу. И, синея в огне, просил он ее, просил эту ночь открыть тайну, – она изливалась из ее синих глаз.
Нелидов опустился на стул, зажмурил глаза, и вместе со стулом понесло его, как на крыльях.
Та, которую он любил… ее не было.
И было тогда так, будто не один, а с целым народом продирается он к лобному месту, к месту казни. Оторопевшие, они жмутся друг к другу и одного желают, одного ждут – смерти.
И вот она встает на лобном месте.
Сгорбленная, маленькая совсем старушонка и, как дитя малое, цапается тоненькими костлявыми ручками, постукивает костыликом, а сухими обтянутыми пальчиками помачивает себе запекшийся темный рот.
Ничего не говорит, только пожевывает и улыбается…
– Не надо, не надо! – ужаснувшееся дрожало сердце, не хотело сердце муки, этой мукой однажды оно насмерть перемучилось.
Стучали слезы – одинокие дождинки, стучали безответно.
Часы
Синяя ночь.
Проклял тогда он минуту своего зачатия, – зачем Он сотворил его? Ничего не просил у Него, ничего не искал. Упивался своим страданием.
И, ломая руки, болью сердца возносился тогда на безумную высь, там кричал криком прозревшего в час своей гибели:
– Вот я пришел и теперь – я из нищих нищий.
Нелидов ходил по комнате. Если бы пришла к нему смерть, он поклонился бы ей в ноги.
Совсем темь на дворе.
Деревья, как мумии, в серебряно-парчовых покровах заглядывают в окна худыми почернелыми лицами. Каменеет белый засыпанный сад.
Нелидов опомнился, засветил свет. Уселся к свету.
Принесли письма. Началась жизнь.
Вертел в руках выпачканные бумажки, исписанные приевшейся скорописью.
Как нарочно попадалась самая изысканная вежливость и горячие слова, из-за которых ясно торчала и издевалась гнусная рожа. Словно все собралось и старалось как можно только глубже запрятать душу и закрепить ложь.
– А, может быть, и в самом себе ты не чуешь правды, не различаешь ее от простой игры в правду? а, может быть, твоя душа – одна ложь, и если ты не прячешь ее, ты прав.
Кто только не прав!
Зевнул во весь рот.
Вдруг остановился.
Перечитывал строчки:
«…кланяйтесь от меня, скажите, что напишу из Н, что не пришлось, что не мог… не мог, сам не знаю, что останавливает, что я делаю. За минуту не могу знать, что сделаю. Так мало стал я знать себя, а может, никогда не знал…»
И представил себе Нелидов этого своего приятеля Сергея, водворяющегося в какой-то безопасный город, где ни один кредитор его не сыщет, но где с каждым днем будет терять себя, наконец, оголтеет и, как загнанный пес, где-нибудь в отвратительном номере отвратительной гостиницы перережет себе горло осколком от пивной бутылки.
А не удастся покончить: рука ли дрогнет или захватят вовремя, – тогда еще хуже. Тогда, весь опутанный мнительностью, смакуя свое унижение, изморит себя, изморит других: будет вечно на глазах какой-то жалобой, весь вид его, как калечного, будет проситься пожалеть его и бояться этой жалости. И жалость и нежалость примет как унижение и оскорбление.
Нетвердость во всем его существе, – решил Нелидов, – на такого не обопрешься, и он тебя не поддержит, куда там! – сам себя не выдержит.
А с виду ничего, все хорошо – только в последнюю минуту растеряется. Так в университете, так и здесь с этим магазином. Вот она… она справится? Она другого порядка. Только очень уж жалостлива. А доброго из этого ничего не выходит. И замуж вышла по жалости. И корпит в этой норе, будет корпеть, состарится.