Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
Ударило дверью.
Мастер переменил кружок.
И сиротливо завторил трогательному мотиву Костя:
– Я, Семен Митрофанович, хоть мне и грешно говорить, но вам, как человеку, а не как старшему: когда на нее смотришь, что-то отрадное чувствуешь, уж привык взор глаз видеть ее, Лидочку. Не смотришь, – не то выходит, все начинает не делаться, жизнь начинает мешаться.
Рая, глядя на Костю, гримасничает и хихикает.
– Оставить, говоришь нельзя, хорошо, – мастер, растопырив руку, загибает большой палец, и, наступая
– Есть и другие барышни, но не влечет меня, – объясняется Костя, – я не говорю с ней: дар слова теряется, так хороша она, лучше нее и не может быть на всем свете. Пойдешь гулять, раз пять посмотришь на нее, поклонишься и убежишь…
Рая хихикает, жужжит что-то Косте на ухо.
– Я учусь петь, Сеня, принаторел уж, и голос у меня бас, как у Шаляпина,63 я буду певцом – товарищ Шаляпина… – оправдывается Мотя перед мастером.
И взбрязнула вдруг резкая, забористая пощечина.
– Ты не смеешь! не смеешь! – взвизгнула от боли зардевшаяся Рая.
А Костя, ударивший Раю, запрокинувшись, потерял равновесие, – ткнулся носом в пасть граммофона.
– Кривой нос – кривой нос! – егозила Рая у зеркальной двери, готовая каждую минуту юркнуть от Кости в комнатку.
Но он уж очнулся и, закусив до крови губу, схватил кружок.
И свиснул кружок – шарахнула дверь, ах!!! – затряслась сверху донизу.
Сыпались звенящие стеклышки, звенели, как мелкое серебро, раздирали зеркальное разливное поле разбитой двери.
Мотя поймал за ногу Костю и, отшвырнув, бросился сам в комнатку к Рае.
Рая рыдала:
– Мотька – голубчик – Мотька жить тут – убьет он – поганый – ухаба…
Мастер, подпирая бока, григотал от удовольствия.
– Сыпь, плюнь, да чеши ее в зубы! – травил он Костю, покатывался со смеху.
Хлюпело.
Звякала медь.
– Да уж оголомя! – сказал наконец мастер, обогнулся и запер конторку.
Да, время приспело, пора было кончать. Все стали одеваться.
Иван Трофимыч снес сверху жестяную лампочку – бессонную сторожиху, поставил ее под разинутую металлическую пасть граммофона, – граммофон замирал в зевоте.
Тушили огни.
И во мраке часы ходили и ходили, не могли забыться.
Им не уснуть – им не уснуть.
И когда магазин заперли, и все разошлись по домам, через навешенные на окна решетки, через прогалины хлопьев выглянуло из комнатки в свете моргающей лампы страшное нечеловеческое лицо, а передергиваемые змеящиеся губы прыгали от душившей горечи, как от безудержного хохота.
В нашем царстве.
Мы другие –
Полночь приходит. Проклятое сердце жаром одето, рвется и стонет.
Мечемся, мечем печаль, свищем, горкуем, не знаем дороги.
Те, кому жизнь не красна, горюны – горюваны, нас зовите, горе горюйте, горе хвалите.
Оно не заплачет.
В нашем царстве.
Чует, ноет, подкатывает сердце.
Разгоним невзгоду, призарим64, запоем по заре в три звонких, в три голоса, тоску растеряем по полю, по лесу –
Солнце, звезды, месяц, запри ключом змею в сырой земле!
Мы облегчим ему боль –
Бесилась метелица, пела, – нет над ней власти.
– Умереть бы!
Катя закрыла глаза.
В наполненной гулом глубокой тьме поплыли, цепляясь друг за друга, какие-то блестяще-колкие зубчатые часовые колесики.
Кто-то тихонько приотворил дверь, заглянул в детскую и на цыпочках отошел прочь.
Тотчас заговорили за стеной, – выскочил писк, сорвался смех, – говорили вполголоса, потом громче, потом тихо, волной, – и снова смех, снова писк.
Должно быть, решили, что Катя заснула.
А она и не думала. Тупые тиски зажимали ей горло все туже и туже тяжелым слепым железом.
Упиралась Катя, хотела повернуть опухшую шею. Но тяжесть – непомерна. Обессилела.
А там кто-то смеялся и смеялся беззаботно.
И было ей горько от этого беззаботного смеха. Так и она любила смеяться, только давно. Вот и вспомнила.
Щипали слезы коготками истосковавшиеся ее ресницы.
Спирало дыхание.
Не хватало воздуху.
Стал он недоступным, таким желанным. Жить захотелось. Взгоркнуло65 сердце:
– Умереть бы!
Опять подошел кто-то, наклонился, обжег лицо.
Силилась больная открыть переплаканные глаза, посмотреть, кто это подходит все, стоит над ней.
Не могла.
Не хотела.
Да и не надо.
И встала вдруг перед ней, как когда-то с забинтованной головой и, посматривая скоса, качала забинтованной головой ее мать…
– Мама! – закричала в ужасе Катя, и другой сон без видений покрыл ей глаза.
Костя, подсматривавший в щелку, шарахнулся от двери.
– Господи, концов не найти! – вытянул он руки и, шатаясь, раздетый в длинных черных чулках, пошел через комнаты к лестнице наверх в столовую.
Наверху был свет.
В кургузой визитке за раскрытым ломберным столиком сидел старик, против него и по бокам стояли пустые стулья.
На столе горели две свечи. По зеленому полю расходились дорожкой столбики белых цифр.
– Я больше не могу спать! – сказал Костя глухим голосом, не переступая порога.
Старик, не обращая внимания, сдавал, рассчитывал, сбрасывал карту, ходил, подмигивал.