Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
И маленькие черные часики на тумбочке у кровати ти-тикали.
– Если бы вы сказали мне…
Катя прислушивалась к часикам, ей все казалось, она могла бы по этим чуть внятным звукам, по этим чуть брезжущим голоскам, она могла бы пробраться в какую-то такую глубь и там все увидеть.
Они ее примут.
Они возьмут.
Они поведут ее.
Уехал Сережа, вчера об этом никто и не думал, никто не знал. А когда умирала мама и кричала на весь дом, все знали: смерть вошла в дом. Уехал Сережа.
– Вы знали?
И вспомнилось Кате, что прошлым летом, – это
Понимал ли студент, кто его знает? Брат это видел и знал и ни разу не обидел ее, как обижала Рая – гадкая Рая, хитрячка, как дразнил Костя – гадкий Костя, глупыш.
И если бы спросил ее Сережа, она открыла бы ему все свое сердце. А ей так хотелось открыть свое сердце.
Но теперь он не спросит.
Не вернется.
– Нет, неправда, этого быть не может!
И залилось сердце девичьей радостью первой любви, – повела ее нежданная полную надежд к свету, к свету.
Она полюбила, верила, будет любить до самой до смерти.
Лунные тучи шли за окном, – шли ее дни наступающей жизни и наливались.
Вернется, вернется!
Снова прокатился сухой треск с деревянных обледенелых мостков тротуара, глухо рассек заиндевевший воздух; кто-то тихонько подкрался к окошку, хрустнул снегом.
Зелено-вязкий свет, обливая комнату, проник в вещи.
Блестели черные часики.
Они ти-тикали, заговаривали, они баюкали, утивали30 это девичье расцветающее сердце.
Подгулявшая компания шумно и нетвердо выломилась из веселого дома «Нового Света». В «Новом Свете» тушили лампы, на угарный ночлег готовились. Музыкант свою дешевую музыку складывал, тапер последнюю ноту взял.
И за что Ты так мучаешь, приходишь без поры, без времени, сокрушаешь сердце, страхом страшишь, обманываешь? Почему не откроешь лица своего, землю не назовешь своей, Ты – вечное причалище, вековое приголубище – жизнь моя, ад и рай мой.
Мастер Семен Митрофанович держал под руку осоловевшего Мотю, и отделившаяся от дверей, как стелька, пьяная пара колесом двинулась вниз по улице.
Было светло и ясно от прышущего зеленоватого света.
Богатым жемчугом рядились деревья.
Крепкие ветви скрипели под тяжестью белых драгоценностей.
Гнилое жилье, измученные черные окна, продымленные крыши украшались серебром, будто в сказке.
Мастер изливал Моте свою рассолодевшую душу31:
– Полюбила меня эта самая дама. Хочешь, говорит, Сеня, денег, все – мое, говорит, располагай, как знаешь. Хорошо. Справил на Троицу32 я светленькую пару мордоре33, закатился в парк. Вместе и снялись <на> карточку. А у самого вертит в голове: забудешь, злодейка. Нет, письмо за письмом, души не чает. Приезжай, говорит, или я сама к тебе нагряну. И поеду. Не омег я34, невольник какой, водить за нос себя не позволю, тоже хозяйка, – плеха35! Хочешь, говорит, тысячу, хе! а подружка ее Плюгавка ту же канитель тянет, лезет нахрапом, ей Богу: Сеня, говорит, если тебе наскучит в этих странах, палестинах, опостылит или просто так… – мастер остановился, стал рыться по карманам, выбрасывал какие-то скрученные кусочки ненужной бумаги, а писем Плюгавки не оказывалось, – черт, стерьва, хряпка36! – грозил вгорячах, бросил искать, махнул рукой, – Сеня, говорит эта самая дама, бери меня, как мертвого…
– Я испытал жизнь, – выговорил с большим усилием Мотя и спотыкнулся, – я приехал в Петербург и в ту же ночь схватил себе…
– Хи!
– Заявился к доктору на следующий день. Доктор говорит…
– Ну и дурак.
– Доктор говорит…
– Чего говорит, черт! У меня, брат, этот твой самый насморк с незапамятных времен длится, да я плюю на него, башка!
– Доктор говорит: молодой человек, я испытал жизнь…
– Испытал! Глухая ты тетеря, мразь, пропускной боров!
Мотя обиделся. Намереваясь высвободиться из объятий мастера, выдернул руку, и шлепнулся.
– Сукин сын – сукин сын… – цедил сквозь зубы, но подняться невмоготу было.
Пополз.
Мастер оживился. С какой-то необыкновенной бережливостью поставил он Мотю на ноги, взял под руку и потащил. Дотащив так вплотную к забору, отпустил и, зайдя сзади, легонько взял его за шиворот, минутку промедлил, и несколько раз с великим наслаждением потыкал беззащитного носом в заиндевевший забор.
– Тетеря, плешняк, нюхало!
Мотя не сопротивлялся.
– Сукин сын… – цедил он сквозь зубы.
Пошли молча.
Шаландались их тени в лунном свете. Шныряли собакой. Кораблем плыли. Тонули.
Мастер отмяк и заговорил так, будто из рукава сыпал:
– Был у меня, брат ты мой, один знакомый почтовый чиновник Волков, нрав тихий, а елдырник страсть, и нарвись он, этот самый Волков, не на твой дурацкий насморк, а почище, и миндаль не поможет. Походил с ним малую толику. Для поправления женился, – говорят, помогает. Пожил с год, жена к родителям укатила, а он, я тебе скажу, какую штуку выкинул, ей-Богу. Придешь, бывало, да так этак, как, мол, Волков, твоя собачка поживает благоверная? А он смеется. Или тебе не противно? Нет, говорит, такая уж у меня замашка. А в конце концов пристрелил. И жену и собаку. Будет, говорит, насладился.
– Я испытал жизнь, – перебил было Мотя.
Наткнулись на городового.
– Мы идем тихо и не безобразничаем, да, а ты чего? – задрал мастер.
Городовой спросонья схватился за селедку37, замахнулся, но, раздумав, зашагал прочь.
– Нет, ты чего морду воротишь, пера в боку не носил, уу! – собачье!
– Сеня, я тебе чистым русским языком говорю, обожди, голубчик, пойдем, – захлюпал Мотя.
– Не хочу я, чтоб ты со мной шел, иди!.. скажите, пожалуйста, какое? – не позволю я, чтобы мне прикосновение делали, дрянь!