Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
А Вера Николаевна, кончив свои занятия, тихо напевала любимые свои старины и от песен ее веяло древней Русью и глухою щемящей тоской,
Потихоньку, скоморохи, играйте, Потихоньку, веселы, играйте! У меня головушка болит, У меня сердце щемит…И вдруг замолкла, ни слова. Она и ему не скажет ни слова, умирать будет, не скажет,
– Веточка с веточкою, листик с листиком, – слышался растроганный голос Акумовны, – весна пришла.
И было еще тягостней,
Верочка ходила по комнате взад и вперед без устали и не своими шагами: шаги были крепкие и когтистые, а глаза ее бесстыжие, как два острых ножа. И чего-то жутко было.
Но погас певун – самовар, выплакались слезы и шаги затихли и все заснули в доме и во дворе, и гудки автомобилей не доносились с Фонтанки, и в Обуховской больнице замигал огонек по-ночному звездою, и поднялась над кирпичными бельгийскими трубами звезда, заглянула в окно, такая большая вечерняя весенняя – час ночи настал. И послышалось Маракулину, будто стучат, странный стук. Насторожился он, стал прислушиваться и понял: у Верочки стук, стучит в ее комнате. И он понял, это Верочка одна в своей комнате, не заснула и не заснет, и бьется она головою о стенку без слез, без жалобы, с раскрытыми сухими глазами: когда лихо, не плачут.
И почему-то все чувство его – все ожесточение, все отчаяние его, угомонившееся было на время, вспыхнув, вылилось на излюбленной им, опостылевшей генеральше. Весь в жару с каким-то мерзейшим упоением и скрежетом зубовным, представил он себе, как эта его генеральша несчастная, здоровенная, бессмертная, безгрешная, беспечальная – сосуд избрания, вошь сладко-сладко спит. И ему захотелось сказать об этом кому угодно, но сию минуту, только бы сказать, пока еще сердце не лопнуло. И, задохнувшись, он вскочил к форточке и, что было сил, крикнул:
– Православные христиане, вошь спит, помогите!
И крикнув, он почувствовал, как медленно подступает, накатывается та самая прежняя необыкновенная его радость и вот перепорхнет сердце, переполнит грудь…
– Кого ты орешь! – окрикнул скрипучий голос и из углов показался волосатый горбачевский с конским волосом нос.
А стук все стучал. Это Верочка одна в своей комнате, – не заснула и не заснет, – и бьется она головой о стенку без слез, без жалобы, с раскрытыми сухими глазами: когда лихо, не плачут.
Жестокие минуты, мотанье и маянье закончили первый Бурковский год Маракулина.
Первая поднялась Адония Ивойловна, поехала она в Кашин, к Преподобной Анне Кашинской, а из Кашина на Мурман в Печенгский монастырь к Преподобному Трифону. За Адонией Ивойловной после всех своих экзаменов уехала Вера Николаевна к матери до осени в свой маленький белый с пятнадцатью белыми церквами заброшенный старый город Костринск, и такая, в чем душа только. Последней уехала Верочка. Экзаменов она не держала и свое Театральное училище бросила, так как нашла другое, более верное и испытанное средство пробить себе дорогу, – какое, она не сказала.
Она сказала:
– На будущий год увидите, на всю Россию я покажу, кто я!
Маракулин провожал ее на Николаевский вокзал102: Верочка ехала через Москву куда-то в Крым. После звонка он особенно почувствовал, как ему горько, что больше не будет Верочки, и молча стоял перед вагоном. А она как-то особенно вся
И вдруг Маракулин улыбнулся в первый раз за все свое бурковское время, сам не зная отчего и почему, росто улыбнулся, и должно быть, заметила она: или это было так необычно и неожиданно!
– Обо мне надо плакать! – протянула она по-театральному, прищурившись не то с сожалением, не то с гадливостью и, зонтиком ударив его по руке, сказала совсем и уж слишком серьезно, даже морщина надулась, – я великая актриса!
И он поверил тогда легко и всем сердцем, что Верочка великая актриса и что на будущий год она действительно покажет себя на всю Россию и имя ее скоро прогремит на всю Европу – на весь мир.
Вернувшись с вокзала к себе на Фонтанку и очутившись один и только с Акумовной, Маракулин почувствовал, как теперь постыла его жизнь и невозможно так жить.
Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему, должно быть, надо было талон написать как-то, да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем: видеть, слышать и чувствовать.
Но он больше не согласен, потому что не может, он больше не соглашается жить так, не для чего, только видеть, только слышать, только чувствовать, и вошьей бессмертной, безгрешной, беспечальной жизни – царского права, той капли воды, какую ищет грешная душа на том свете, ему не надо. Он хочет и будет жить, но чтобы всего хоть один раз снова испытать свою необыкновенную радость, какую испытывал с детства и больше уж не знает, и однажды только подступила она в ту весеннюю ночь, когда Анисим не пришел к Верочке, в ту весеннюю ночь, когда колышек с колышком свивался, веточка с веточкою, листик с листиком, вспоминались, как листья слипающиеся, весенние слова растроганной солнцем Акумовны.
И ему так горько, горше вечернего, что нет больше Верочки, словно бы в ней-то и заключалась для него вся его необыкновенная радость – источник его жизни.
Глава четвертая
– Вера! Верочка! Верушка!
Маракулин, переписывавший полууставом смехотворную старинную русскую повесть, над которою сидел с утра до вечера, – редкий и выгодный заказ, свалившийся ему, как какая-нибудь освежающая райская манна, вздрогнув, не довел затейливого усика в виноградах заглавной буквы.
А с лестницы все настойчивее повторялось знакомое имя:
– Вера! Верушка! Верочка!
– Акумовна, кого вы там, кличете? – не вытерпев, заглянул Маракулин в кухню.
– Веру, – сказала, не оборачиваясь Акумовна, – у! бесстыжая! – и затопотала вниз по лестнице во дворе.
Было поздно – часов одиннадцать, уж ветровой закат пыльно расстилался за Обуховской больницей и с короткою ночью наползали из-за болотных застав туманы, а на дворе, заваленном мусором, щебнем и кирпичами, все еще галдели ребятишки и, заливаясь, бренчала балалайка, – этого не русского убогого добра на Бурковом дворе вволю, да по окнам, положив подушку на подоконник, высунувшись, торчали головы взъерошенные и заморенные каменным петербургским зноем, в надежде, должно быть, подышать прохладою.