Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
– Как же это я без головы буду? – плюнул он и проснулся.
И сон оказался в руку: чудно и странно было то, что случилось.
У Плотникова уж поджидали Маракулина. Фомич, старый артельщик, прямо провел его к самому в кабинет. Кабинет был разделен на две половины, на два отдела: с одной стороны копии с нестеровских картин, а с другой две клетки с обезьянами. Между Святою Русью и обезьяной121 сидел Плотников, обуянный запоем, и зачем-то весь медом измазан, в какой-то гнетущей печали скитника. На столе валялись порожние бутылки – и под Святой Русью бутылки и около обезьян бутылки.
У
– Мне твоего слона не надо! – сказал Плотников, свысока пьяными глазами обводя с ног до головы Маракулина, и при этом выругался с таким исто русским коленцем, такие чертежи пустил, что уж от звучности и крепости родной речи у самого глаза на лоб вылезли.
Маракулин стоял между Святою Русью и обезьяной и ровно ничего не мог понять: ни о каком-то диковинном русском мушином двигателе, ни о улье, ни о слоне, и было чудно и странно. А молчание его уж начинало, видимо, раздражать Плотникова, Плотников вышел из своего гнетуще-печального состояния скитника, и фырчал.
Русского языка он не понимает и по-русски не говорит. С помощью северноледовитоокеанского флота Россия, раздавив Европу, двинется за Лапландию на полюс и возьмет не только полюс, где живут рыбы с поджаренными ногами, а и все, что за полюсом, никому неизвестное – обиталище Гога и Магога, и будет это неизвестное, Гог и Магог, зваться Ландия, сиречь122 страна. Там, из этой заполюсной Ландии, пользуясь даровой всероссийской мушиной силой, как двигателем, будет Россия – он, Павел Плотников, самодержавно управлять земным шаром123, вращая его по собственному произволу, то влево, то вправо, то остановит, то пустит.
– Прохвост, – крикнул вдруг Плотников, – твои слоны мятые, говорят тебе, мятных слонов я не покупаю! – и схватив со стола бутылку, поднялся, красный, измазанный медом, всклокоченный, с разинутым ртом, как пастью, и, покручивая бутылкой, стал прицеливаться.
Маракулин стоял между Святою Русью и обезьяной и ровно ничего не мог понять ни о северноледовитоокеанском флоте, ни о Гоге и Магоге, ни о Ландии, ни о вращении земного шара по произволу, и было чудно и странно.
И вдруг бутылка как-то робко скользнула на пол и раздался неистовый звериный вопль, истошнее всякого помогите, и все стены словно треснули, заколебалась Святая Русь, шарахнулись обезьяны и что-то ахнуло по углам и загудело по дому.
Плотников, в своем месячном жестоком запое, без головы, со ртом на спине и глазами на плечах, Плотников-улей, ни слова не понимавший по-русски и ни слова
– Петруша, хвост-прохвост, – завязая в словах и крутя головою, как хоботом, топтался он перед Маракулиным и растопыривал, словно щупальцы, волосатые руки, и култыхало его и шатало его, как какой-нибудь северноледовитоокеанский броненосец, – Петруша, хвост-прохвост!
И, шатнувшись к дивану, грохнулся он всем своим огромным забронированным, Гогу и Магогу подобным, непочатым плотниковским телом и загудел ульем между Святою Русью и обезьяной.
Два молодца, дежурившие у дверей, подхватили Маракулина под руки и чуть ли не вынесли, ровно кладь, из кабинета в гостиную. А навстречу Маракулину подвигалась с палочкой сухонькая старуха, мать Плотникова, сама Евдокия Андреевна.
– Исцелил ты его, батюшка! – только и могла выговорить старуха и, перекрестившись большим старым крестом, выронила палку, согнулась к земле.
Какие-то темные старухи бросились было со всех сторон ей на помощь, но она не хотела подняться. И только Маракулин успокоил старуху.
Двое суток без просыпу, гудя ульем, спал Плотников. Тишина стояла в доме, словно бы кроме его, – его улья, не было больше в целом доме ни одной живой души. И за эти два дня никуда не выпускали Маракулина, ухаживали за ним, пичкали его, но дверь под замком держали.
Разговор шел о несчастном Паше, о его несчастье, как Паша, измазавшись медом, признавать никого не стал и в лицо не узнавал и даже мать родную за слона рогатого принял, за какого-то мятого, мятного зверя и Фомичу пристрелить распорядился, и как потом в несчастном бреду своем Маракулина кликать принялся жалобно, ровно кошка, котят у которой отняли.
– Вспомнила я тогда, – рассказывала Евдокия Андреевна, – как, бывало, еще к делу обвыкать Паше, принесет, бывало, книжку, скажет, у Петруши был, у Петра Алексеевича, счастье принес! Уверовал он в тебя, батюшка, с малых лет уверовал. Думаю себе: один ты целитель жестокого злого недуга его и несчастья. Воскресенского батюшку, отца Семена, покропить просили, не допустил, мятным зверем обозвал, на Хапиловку везти хотели, к братцу Иванушке, разговору не слушает. Николаю Федоровичу доктору спасибо, надоумил за тобой послать. Исцелил ты его, батюшка! – и крестилась старуха большим старым крестом и низко кланялась.
– По самоустению нечистого дьявола, аки лютый зверь! – шептали из углов темные старухи.
А Евдокия Андреевна все крестилась и кланялась низко.
На третьи сутки проснулся Плотников и, как ни в чем не бывало, поехал в город и только вечером благополучно домой вернулся. Вечером потащил Плотников Маракулина в трактир к Лаврову.
Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина. Плотников все вспоминал: и училище и учителей всех и Чистые пруды и Кусково, вспомнил даже окрошку, какую-то особенную лавровскую окрошку, которую любил Маракулин. А от машины тоскливо было: не вернуть хотелось старое – прошлое было тут все, как на ладони, а как-то не понималось, зачем оно было и неужели только для того, чтобы вспомнить. И, заглянув в потайные уголки своей жизни, Маракулин понял, что в сущности и перемены-то никакой не произошло, точно тоже и думал он и чувствовал тогда, хотя бы за особенной лавровской окрошкой, только смутно, только тихо, с случайными вспышками ясности, впрочем, разве изменяются люди! Сидели они в левом зале в углу, как прежде, и, как прежде, играла машина.