Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
«Вот тебе и бессмертная! Вот тебе и бессмертие!»
В Александровском саду он было присел на скамейку и вдруг, как ужаленный, вскочил и опять пошел. Около памятника Петру129 остановился:
– Петр Алексеевич, – сказал он, обращаясь к памятнику, – Ваше Императорское Величество, русский народ настой из лошадиного навоза пьет и покоряет сердце Европы за полтора рубля с огурцами. Больше я ничего не имею сказать! – снял шляпу, поклонился и пошел дальше, по Английской набережной через Николаевский мост на Васильевский остров.
На
«Не дождалась, – подумал Маракулин, – Лизавета Ивановна не дождалась, не сделала Божьего дела, не передала своего счастья, несчастная!» – и вдруг почувствовал страшную жажду, словно бы ожгли его эти кровавые тихие слезы.
Недалеко от Малого проспекта, на седьмой линии, около огромного дома в маленьком одноэтажном домишке пивная. Какой-то завалящий гривенник нашелся в кармане и Маракулин завернул в эту пивную: жажда мучила его невыносимо.
Он сел за грязный залитый столик лицом к окну, взял газету так, не читать, а так.
– Голодного накормить можно, бедного обогатить можно, – донесся знакомый голос и слова знакомые, – а коль скоро ты влюблен и предмет твой тебе не взаимствует, тут, хоть тресни, нет помощи!
«В Муркин день беспокойный старик Гвоздев, вот кто это говорил!» – вспомнил Маракулин и, положив газету, схватился за теплое пиво.
– Шутите все, Александр Иванович, я, Александр Иванович, намедни мышь съел на Афонском подворье, за пять рублей съел-с; с братией афонской спор держали. «Съешь, говорят, Гвоздев, твоя пятерка, а не съешь, нам подавай!» Хорошо, изловили сейчас мышку, на подворье мышей много, серенькая такая, мышонок. Снял я шкурку с мышонка, поджарил его немножко с боков для вкусу, разрезал на ломтики, посолил, благословился и скушал. Мышку-то скушал-с. Забрал пятерку, а самого смех душит, говорю: «Еще афонские, хе, пятерку за мышонка, да я у Прокопия Праведного этакую крысищу за рубль без соли съел!» Мне, Александр Иванович, хоть бы только как-нибудь прожить!
А в ответ Гвоздеву протянулся чей-то растроганный голос:
– Из-за вас я погибаю славненькие глазки!
– Я сам, Александр Иванович, до женщин охотник!
И уж что-то грузно повалилось на липкий пол и забарахталось и заплакало горько, как только плачут дети, как Акумовна плакала горько, все вспомнив под пение Марьи, все свое.
Допив теплое пиво и пуще растравив жажду, Маракулин вышел.
Он шел по своему ровному прямому пути на Невский. Уж наступила ночь. Там, на Невском, дождется он Верочку. Он всю ночь будет караулить ее. Увидит Верочку, все ей расскажет, и простится с ней. И не ошибется, ведь белая ночь – белая не обманет!
Ночь-то белая не обманет: Верочка сразу появилась, он узнал ее в темном. Но и замер от ужаса: все женщины до одной были в темном – все было темное, и платье, и шляпа, и перчатки. И они не увертывались, они шли уверенно и важно
– Верочка, – кликал он, – Верочка! – заглядывая в глаза каждой, ни одной не пропуская, и темное, что-то холодное обвивалось змеей вокруг его сердца.
Это – отчаяние обвилось вокруг его сердца.
И уж смерть извилистыми окольными путями подходила к его порогу.
И всю ночь бродил он в отчаянии и тоске смертельной, заглядывая в глаза каждой, ни одной не пропуская, останавливался на Аничковом мосту и там стоял, пропуская их всех перед собой, и они огибали его, как городового в белом, шли уверенно и важно, словно в каком-то старинном торжественном танце, от Знаменья до Адмиралтейства и от Адмиралтейства до Знаменья.
И когда взошло солнце и все они темные сгинули куда-то, не осталось ни одной темной, никого не осталось на Невском, только городовые в белом, Маракулин повернул по Литейному к Финляндскому вокзалу.
Он вдруг решил, – это как-то само собою решилось: он поедет в Тур-Киля на дачу к Василию Александровичу, к Вере Николаевне, к Анне Степановне, они, ведь, его сколько раз выручали, они его выручат, они ему молока дадут, ему есть хочется, – ему, ведь, всего двенадцать лет! – они ему молока дадут.
Была троицкая суббота – канун Троицы, и по Литейному уж везли троицкие деревца: кудрявые зеленые возы тянулись по улице, такие зеленые – молоденькие березки.
На Финляндском вокзале поездов еще не было и пришлось бы ждать, а сидеть на вокзале не хотелось, и Маракулин пошел по шпалам, но, пройдя немного, у моста сошел с путей, сел у канавы и заснул.
И спал он крепко, как спал, должно быть, Плотников те двое суток своих в несчастном жестоком запое.
Когда же Маракулин проснулся, был вечер – конец субботы. И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему – суббота, он поледенел весь. И не хотел верить сну своему и верил и, веря, сам себя приговаривал к смерти.
Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных Богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но и час смерти утаил от него.
И суббота наступила, суббота подходила к концу, срок настал и час близился.
А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния догрызали последние связи его крепкой основы жизни.
Трудно ему было отрываться от жизни.
А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так поверил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, Бог знает, до чего дойти можно! И почему он Акумовне не рассказал этот сумрачный сон свой, ну пусть бы Акумовна сообразила, она, ведь, божественная, она сказала бы, правда или неправда.