Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
Учился Бобров хорошо, но ничем не выделялся. У него все как-то было, все дары, и все он мог хорошо исполнить, на все годился, всем одарован, но такого особенного чего-нибудь, устремленности на одно излюбленное, дара особенного, ему только данного, не было.
После гимназии он поехал в Петербург в университет. И в Петербурге все шло гладко, и ученье и жизнь. Отец посылал ему денег, правда, не так уже много, чтобы не думать о деньгах, но он привык все рассчитывать и нуждаться не нуждался.
Когда он был на последнем курсе, с отцом случилась беда. Но уж он в живых не застал стариков,
Больше не суетился старик, не стоял у иконы своей, перед образом, больше не просила она смерти, успокоилась. Сперва мать померла, а за ней, и совсем незаметно, потянулся старик.
«Как же так я мамочку одну оставлю, ей и посердиться не на кого будет!» – вспоминались Боброву слова отца: это когда он раз в шутку предложил отцу вместе в Петербург проехать государя посмотреть, – у старика была заветная мечта, и спал и видел старик увидеть государя и непременно поговорить с ним, о чем поговорить, и сам он не знал, а должно быть, о мамочке, так что-нибудь.
Похоронил Бобров стариков своих, домишко продал, получил тысячу рублей из сберегательной кассы – старик эту тысячу скопил, на книжку для сына откладывал, сдал государственный экзамен и поехал за границу.
Год провел Бобров за границей, в Париже, и там жизнь так же ровно шла, как и в Петербурге, до всего добивался он, все хотел выведать, высмотреть, перенять. И вернулся он в Россию не в Петербург, не в Москву, а в родной свой Лыков, – кандидатом в Лыковский суд.
По отцу встретили Боброва в Лыкове не очень дружелюбно, недружелюбно и подозрительно, но уже скоро заметили его исполнительность и серьезность в отношении дела и через три года назначили в Студенец следователем.
Бобров женился и переехал в Студенец.
Ехал он на новую свою должность с самыми благими намерениями – год заграничный парижский оставил в нем неизгладимый след, и дело его в Студенце представлялось ему широкой общественной деятельностью на благо не только Студенца, а и всей России.
В Студенце прежде всего попробовал он сблизиться с местным обществом, но из общений своих вынес самое горькое чувство.
И, осторожный, расчетливый, не раз и не два он проверял себя.
«Может, он ошибается? И если все кажутся ему так грубы, ну, в глубине-то души, ведь, должен же каждый чувствовать себя таким, каков есть на самом деле, чувствовать, знать и мучиться?»
Но этот прописной вопрос его заглушён был другим вопросом:
«Да у всякого ли есть она, эта глубина, глубина души хваленая, чтобы чувствовать?»
Нет, он не ошибался.
«Люди вообще существа грубые», – тогда это в нем так и врезалось,
И никогда так близко не вспоминалась ему мать, Марья Васильевна, как в эти первые дни его деловой ответственной жизни. Только матери дано было и близко было горнее и предвечное, а ему – дальнее. Ее истонченную душу, глаза ее с ее видением взял он мерилом суда над людьми, и вынес свой жестокий приговор.
«Люди вообще существа грубые, – и уж скоро добавил он, – и глупые, – как добавит впоследствии, – и лютые».
И Бобров начал свою деятельность, развивая
И все это, весь свой труд полагал он во имя закона.
Хорош или дурен закон, но в законе видел он единственную крепкую узду, чтобы сдерживать людскую грубость, и в законе, только в законе видел он спасение России, без чего, казалось ему, России не быть.
Так началась деятельность Боброва.
До каких бы краев дошла она в других благоприятных условиях, один Бог весть: силу он чувствовал в себе огромную, сила не отпускала его, а росла с делами, – и казалось, он мог бы совершить невозможное, как тогда, в минуты жалости своей, когда хотел мать свою на край света унести, в пустыню, где нет совсем людей.
В семейной жизни Боброву не повезло.
Счастливо начавшаяся жизнь его с Прасковьей Ивановной скоро кончилась несчастно. Не так ему хотелось, и не так было тому делу быть, да уж судьба.
Если мать Марья Васильевна представляла собой один дух живый, и это сказывалось во всем, в улыбке, в глазах и особенно в губах ее, а в теле ее было настолько теплоты живой, насколько надобно ее для жизни, в которой горел дух, Прасковья Ивановна – лице земное по-своему горела, и напруженные губы ее, казалось, вот лопнут.
Боброву памятен вечер первой их встречи: ладонь ее, когда он прощался, пыхала при прикосновении, и он, как обожженный, ушел тогда домой, и с той минуты только что о ней и была у него одна мысль, только о ней. И когда, встречаясь, он говорил с ней, слова ее пустяшные, вдруг значительные, были для него знаками того самого существа ее, что обожгло его в их первую встречу.
И как у матери сущность ее – дух живый, горящий в ней, покорял себе в неволю на всю жизнь, так у жены сущность ее – лице земное, пламенность, одна, бездушная, кровь покоряла навсегда.
Тайна сия велика есть.
Прасковья Ивановна, так Богом одаренная, была до конца желанной, поскольку, желая и действуя, оставалась сама собою в своей самости – животным прекрасным и добрым, и становилась невыносимой – мелочной и мелкой, сварливой и завистливой, жадной и жестокой, как только выказывался в ней человек не безыменный, а с метрикою, занимающий определенное место в обществе.
Эта-то человекость и поставила Прасковью Ивановну в уровень местного общества, сделала ее всюду своим человеком, столпом во всех студенецких дрязгах. Прасковья Ивановна заняла одно из первых мест среди клубных дам.
Хорошая хозяйка, она могла перекричать любую базарную торговку, сделать выгодно покупку – а базар – вор! – и надуть ее было так же трудно, как бабушку Двигалку – Филиппьеву, которая, волшебствуя бобом и ключами, на бобе и ключах своих ржавых чайную открыла – Колпаки.
Если бы не Бобров с своим норовом, Прасковья Ивановна не только не побрезговала бы приношениями, а, надо полагать, развела бы сущее людодерство, выход установила бы – побор за дела следовательские, и далеко оставила бы за собой исправничиху Марью Северьяновну, а Марья Северьяновна – у ней на всякой вещи имя ее цветами да букетами вышито, жердевские Чертовы сады к рукам прибрала.