Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
В первый год женитьбы у Боброва родилась дочь. Дом округлился. И жить бы поживать следователю со следовательшей, но уж на следующий год не стало для Боброва его счастливого дома, – одно название, дом.
На первый день Пасхи горничная со злости на барыню, недовольная праздничным подарком, положила к Боброву в карман письма Прасковьи Ивановны: от товарища прокурора Удавкина к Прасковье Ивановне.
Вот тебе за пасхальный подарок!
И может быть, лучше было бы для него так, безропотно и послушно, так, не читая, и передать
Бобров этого не мог сделать.
Тот пламень, что обжег и покорил его навсегда, огонь преисподний – гроза, огонь – пучина – опустошение, кровь с той же силой ножом врезался ему в сердце. И боль вызвала в нем отчаянное любопытство: с каким отчаянным наслаждением перечитывал он строчки, в которых ясно описывалось отношение товарища прокурора к его жене.
Кончил читать, сложил так, как было, и, собрав в себе весь норов свой, все упорство, и, ничем не обнаруживая чувств своих, Бобров передал письма жене, как пустяки какие, как шпильки, без всяких слов.
С этих пор жизнь его пошла уединенно и одиноко, – забывай, значит, прежнее!
В доме все осталось по-старому, так же приходили гости, как и прежде, еще больше гостей, еще чаще устраивала вечера Прасковья Ивановна, еще чаще наезжал из Лыкова Удавкин, товарищ прокурора, и было очень весело.
Бобров появлялся на люди только к чаю и опять уходил в свою комнату.
Родилась вторая дочь.
И когда сказали ему, что у него родилась дочь, он принял известие необыкновенно спокойно, вошел к жене, и такой выдержанный, каменный весь, стал перед ней, и вдруг всхлипнув, как мать когда-то в тяжкие ночи свои, режущим сухим всхлипом, от которого мороз по коже бежит, ударил жену палкой.
– Сука не может не метать! – ударил он ее палкой и, не обернувшись, вышел.
Уж редко Боброва видели с гостями, редко выходил он к чаю – чай ему подавали в его комнату. А с женой разговор у него был прост и короток: о деньгах, о расходах, как с письмоводителем о делах.
Не прошло и году, а Прасковья Ивановна опять была беременна.
И тут произошел однажды случай, уж окончательно загнавший Боброва в его жестокое молчанное житие.
Боброва разбудили ночью: с барыней худо.
Что-нибудь, действительно, было неладно, уж раз она сама позвала его: с рождения второй дочери, с тех самых пор, как ударил он жену палкой, он больше не входил в ее спальню.
И вот в первый раз он вошел к ней ночью, в ее спальню.
Не подымая головы, сидела она на смятой постели и тихо плакала, и было что-то за сердце хватающее в этом плаче ее, тихом и горьком.
Он пробовал заговорить с ней, расспрашивать стал, как спрашивает доктор: и что с ней, в чем дело, и на что она жалуется? Но она и звука не подала в ответ, словно не слышала его.
В комнате они одни были и, кроме них, никого не было.
Он стоял перед ней безнадежно, он чувствовал, как тлеет, как томится его сердце.
Он ей помочь готов, он ей поможет, он все для нее сделает. И как это повернулась у него рука ударить ее! Она одна для него, она все для него.
Он стоял перед ней безнадежно, и сердце его тлело, томилось.
А она тихо и горько плакала – зяблое, упалое дерево. И вдруг поднялась с постели, твердо, крепко стала на землю и неуклюже нагнулась, и ниже, все ниже – до земли, до самой земли – в ноги ему.
– Знаю, – сказала она, – знаю, все знаю! – сказала она непохожим голосом и смотрела, все будто видя, и не видя, горячим слепым своим глазом.
С этой ночи Бобров стал пить.
Обыкновенно после службы, усевшись за книгу, за полночь читал он, и тут наступала такая минута, – тишина ли ночи и горечь полуночная, воздух ли, как сам себе говорил Бобров, а потом уж по привычке, сложив книгу, он пил и, обезумев, валился. А утром, безумный от водки, обливался он холодной ледяной водой и, тщательно одетый, шел вниз в свою следовательскую камеру начинать дела.
И какая уверенность была в каждом движении его, в каждом шаге, в каждом слове!
За плечами чувствовал он Петропавловскую крепость, а жизни ему и вершка не было.
И когда было дознано, что Бобров пьет, – от всевидящего Бога легче схорониться, чем от людей! – и притом пьет Бобров один, запершись, втай, потиху, это не только не вызвало к нему сочувствия, нет, еще больше откололо его, – иное дело, если бы пил в компании, был бы тогда свой человек.
Глава третья
Молчанное житие
В Петербурге спросишь стакан чаю, стакан и дадут, в Москве спросишь стакан чаю, чайник дадут, в Киеве – с своим чайником иди, а в Студенце – самовар тебе на стол да со стаканами: кого люблю, тому дарю.
Студенец на горе – лесная сторона. Против города на другой горе монастырь, – некогда старцы пустынные, работая Богу и церкви Божией, жили в нем, отшельники, питались лыками да сено по болоту косили в богомыслии и умной молитве45, а теперь монашки лягушачью икру сушат, – помогает от рожи, да коров развели и молоко продавать возят на завод в Лыков, – Тихвинский девич-монастырь. Между гор река – сплавная река Медвежина. Кругом лес. В лесу муравей, и нет его жирнее и больше, женщины ловят.
Деревянная редкая стройка, заборы. Из-за тесовых заборов редкие деревца – ветлы какие-то, одни прутья торчат. На заборах подходящие остановкам, выцарапанные и намелованные стихи, назидательные весьма, но совсем не для громкого чтения. Покосившиеся домишки, крашенные в самый неожиданный цвет – целая пестрая деревня, одинокий каменный дом Нахабина с золотыми львами на воротах – живет Нахабин богатым обычаем, трехэтажная Опаринская гостиница, да кирпичный красный сундук – номера Бабашкова, каменный белый собор и острог белый каменный.