Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
Пришел май, белые палатки поднялись на Бельгийском дворе, навезли во двор кирпичей и песку, начался ремонт дома, а по вечерам, заливаясь, забренчала балалайка – этого не русского убогого добра на Бурковом дворе вволю, и уж, примостившись на подоконниках, стали высовываться заморенные за зиму и взъерошенные головы, в надежде, должно быть, погреться весенним майским солнцем.
А от Плотникова не было ответа. И в душу Маракулина закрадывалось жуткое беспокойство, только и сам он себе признаться в этом боялся и никому не говорил. Ответ придет, должен прийти! Они должны и они будут за границей в городе великих людей, в сердце Европы – Париже.
Там, где-то в Париже, Анна Степановна найдет себе на земле место и подымется душою
Вера побеждала всякое сомнение, рассеивала силою своей и крепостью всякое беспокойство, Маракулин верил в Плотникову тысячу, как сам Плотников верил в него.
Всего неделя оставалась Сергею Александровичу до его заграничного отъезда и было решено, что с театром он поедет вперед и откуда-то из Парижа напишет, а к тому времени получатся деньги и чуть ли не весь Бурков двор двинется прямо с Фонтанки в Париж.
И наступившая неделя, полная тревоги и ожидания между верою и сомнениями, надеждой и безнадежностью сама по-своему все решила.
У Анны Степановны кончились экзамены и, должно быть, таинственные обмундировочные штатные или подъемные или прогонные – все по-разному их звали, получились, наконец. А такие деньги, как оказалось, однажды выдаются учителю, и, само собой, Леднева от места ей отказала: Анне Степановне будто бы и трудно в гимназии и недочеты за ней водятся, – кофточку с открытой шеей носит она, неприлично, и улыбка у ней такая, батюшку – законоучителя Аристовулова улыбкою смущает она, тоже неприлично, пойдет слава, скажут: в ледневской образцовой гимназии учительница батюшку совращает, – и это совсем неприлично! Словом, уж если захочет человек человека по какой-нибудь своей бесспорной причине опачкать, так уж постарается, на то он человек. Само собой, и кофточка с открытой шеей и батюшка Аристовулов, совращаемый Анной Степановной, все это тонуло в излюбленных рассуждениях о добрых делах вообще, о упадке нравственности и о безнравственности и о молодом деле, которое надо поддержать и о жертвах: сама она, Леднева начальница, в своей собственной гимназии бесплатно уроки дает и к тому же кормит двадцать учителей! и что все ее, Ледневу начальницу, хорошо знают – весь Петербург, и сама генеральша Холмогорова – ее друг.
Так все просто кончилось у Анны Степановны, очень просто, и пошла она, улыбаясь, – больно на душе было за ее улыбку, – пошла от Ледневой по своей дорожке – от Лещева к Ледневой, от Ледневой к Петровой, к какой-нибудь сестре Ледневой, пока не перестанет улыбаться.
И пришел, наконец, так долго, так много, так нетерпеливо ожидаемый ответ от Плотникова: через банк перевел Плотников Маракулину двадцать пять рублей. И уехал Сергей Александрович с театром за границу – в Париж, побеждать русским искусством сердце Европы. Перед отъездом нанял дачу где-то в Финляндии и уговорил Веру Николаевну и Анну Степановну поселиться вместе с Василием Александровичем, за которым все еще требовался внимательный уход, да и не скучал чтобы он очень без пяток с своей палочкой. И во главе с рабыней Кузьмовной двинулись вместо Парижа куда-то в Тур-Киля: и Вера Николаевна и Анна Степановна и Василий Александрович – клоун. И остались на Бурковом дворе
– Я к Государю пойду: как помирать, руки так – и все расскажу! Я к Государю пойду, нагишом пойду, нагая: как помирать, руки так – и все расскажу.
Но Маракулин ничего уж не возражал Акумовне и даже не сказал ей ее же словами ее конечное, ее отходное – кару и награду людям: обвиноватить никого нельзя! Все в нем как-то замолкло и заглохло.
Одному надо предать, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо убить, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а Маракулину, должно быть, надо было талон написать как-то да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете не просто каким-нибудь Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем: видеть, слышать и чувствовать.
Но он не вынес жизни так не для чего, только видя, только слыша, только чувствуя, и запросил покою: выдумал себе генеральшу – бессмертную, безгрешную, беспечальную вошь, и нашел себе ее царское право в надежде вернуть свою потерянную необыкновенную радость.
И вот на ровном и прямом безнадежном его пути, где пропадала последняя тень и след надежды, уж заработали тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвигавшегося отчаяния, и отгрызая и отвязывая его от жизни – его крепкий стержень и основу жизни.
С утра до вечера ходил Маракулин по Петербургу из конца в конец от заставы до заставы, от тракта до тракта, ходил, как мышь в мышеловке. В кармане лежала у него новенькая Плотникова бумажка – двадцать пять рублей, как лежал когда-то новенький шелковый Дунин платок, с его меткой, вышитой крестиком, и он забыл о новенькой Плотниковой бумажке, как когда-то о Дунином шелковом надушенном платке.
И все-таки до чего живуч человек: бросает его, бьет его, а он знай себе, как петух резаный, и без головы ходит, ровно бы и безголовый зерно ищет, хорохорится. Нашел себе Маракулин занятие, нашлось ему чем душу отвести: он сделал открытие и по важности своей это открытие его ничуть, кажется, не уступало, хотя бы тому же плотниковскому запойному предприятию эксплуатации мухи, как двигателя.
Стоит будто бы выйти на улицу, как независимо от воли твоей попадаешь под власть особого уличного закона и уж не от тебя зависит, как ступать и как держаться, а от какой-то волны или струи уличной, в которую попадешь. Попадешь в одну волну, и словно все смеются над тобой, гримасничают тебе, фыркают – это женщины, а мужчины губы выпячивают, так катушкою губы вертят, словно свистнуть собираются, а вот катит другая волна – и вид совсем другой, у мужчин лица зверские, хмурые, угрюмые, редко встретишь женщину, а если уж попадется, то в одиночку – идет и хохочет, никого не видит, как слепая, сама с собою хохочет, а вот и еще волна широкая – одни женщины и нет, кажется, злее глаз и злее улыбок, они, осматривая одна другую, колят глазами и улыбаются, словно шпаря улыбкой одна другую, злые жены, а вот и еще волна – люди, как люди, идут скученно, бодро, а между ними и не дети вовсе, а уродцы-карлики изможденные с болтающимися, как плети, вялыми руками и не по росту огромной с наклоном вперед головой, и еще есть много и разных волн, и есть волна относливая – попадешь и погонит тебя, все бегут и люди и лошади и старики и дети и старухи и трамваи и автомобили.
И сделав это открытие свое, Маракулин ухватился за него с упорством, как, бывало, за отчет директору. Ведь, он теперь все равно, как уж мертвый, ведь, его похоронили. – «А мы тебя, знаешь, Петруша, давно похоронили!» – вспоминались ему слова Глотова кассира Александра Ивановича, сказанные тогда в театре. Да, давно похоронили, и он как мертвец, как покойник, как нездешний, может легко и просто и беспристрастно за здешними, за живыми следить. И теперь он будет проверять себя, свое открытие.