Том 4. Рассказы для больших
Шрифт:
Словно дети без всякого плана исковеркали бока и дно оврага, вырыли ямы, провели игрушечные рельсы, прокопали узенький туннель, — надоело, бросили и ушли… У площадки, где обрывались рельсы, мертво желтел похожий на гигантскую опрокинутую песочницу приемник, откуда руду пересыпали в грузовики.
Бывшему агроному Павлу Пастухову весь этот голый, как ободранная корова, пейзаж давно осточертел, — на ладонях незаживающие пузыри, все тело с головы до пяток проедено красновато-бурой пылью руды. Но дорожка к лесу шла над копями — и всегда по праздникам он останавливался на полпути и смотрел: так непривычен был безлюдный, праздно-зияющий кратер копей…
Конечно,
Он поднес к лицу ладонь ребром, ниже глаз, — копи исчезли. Вдали серым ящиком с замшелой пирамидальной митрой вздымалась над местечком надоевшая колокольня. Скучными каменными баранками жались друг к другу старые дома… Клопы, ревматизм, сырость… Дальше, чуть опушенные свежей зеленью, вдоль дороги тянулись платаны. Грузно наплывающие крутые облака. Похожий на верблюда бесконечно чужой далекий холм… Пестрая гусеница поезда с рокочущим гулом весело всползает на мост, сорока плавной бесшумной стрелой летит черт ее знает куда, толстяк в забитом пылью автомобиле подпрыгивает на повороте и ныряет в лес… Один он, бывший агроном Павел Пастухов, как муха на липкой бумаге, — ни-ку-да…
Он зашагал к лесу и от скуки стал гадать: если до того камня четное число шагов, — уедет в этом же году. Перед самым камнем стал фальшивить и подгонять шаги, — но ничего не вышло. Метнул, как копье, остроконечную палку в груду песка: если вонзится… Но палка с грубым треском растянулась на кремнистой дорожке. К свиньям собачьим… Чепуха.
Вдоль опушки протянулись чахлые сосны с горшочками у стволов. Бурая смолистая кровь застыла бугорками у зарубок, тощие лапы безжизненно сквозили в чаще. Взрывая толстыми подошвами вереск, дошел он, как всегда, до старого каменного столба, — в выбеленной нише, в цветном ободке желтел католический крест из лучинок, — какая-то прохожая душа смастерила… И он вдруг вспомнил: да ведь сегодня русская Пасха. Шевырев просил к обеду не запаздывать, — сегодня же пасхальный обед по раскладке.
С горы идти было веселее, — сердце стучало ровнее, в руке болталась светлая метелочка вербы, камушки, гулко журча, катились вниз… Что ж… Все-таки Пасха…
Десяток дощатых стойлиц, цыганское жилье, — вытянулись в ряд. В трех крайних, почти у дороги, жили русские. Сквозь распахнутые двери сразу было видно, что жильцы-соседи мало были похожи друг на друга… На стене у Шевырева висели, притиснутые кнопками, генералы; над ними кавказский, в бурых облезлых ножнах, кинжал и выцветший юнкерский погон с продетым сквозь петлю блеклым бессмертником. У Пастухова висели штатские: Пушкин, Гоголь, Толстой и, не по рангу рядом, грузный Апухтин; сбоку, на покоробленной доске, пестрела стопка книг. Провансальские мухи, впрочем, с одинаковым усердием, перелетая из двери в дверь, засиживали и военных, и штатских, наполняя клетушки несносным жужжанием… В третьей каморке мухам было мало радости: на стене из-под куцей простыни торчали разглаженные концы брюк — синих, коричневых, серых, — но над простыней свисали с потолка липкие спирали бумажек. Чагар-Туганов любил порядок, а романтику свою насыщал заботой о гардеробе, на что у него были свои особые, веские причины…
Соседние стойлицы были наглухо заколочены, — только в самом крайнем, против колодца, жил угрюмый итальянец, по целым часам в свободные дни строчивший у порога на мандолине то «Санта Лючию», то «Интернационал». Пробовал он, было, прислушавшись к русским голосам, разучить и «Коль славен», — но ничего не вышло. Жил он в стороне, стряпал отдельно, с русскими хмуро здоровался по утрам, дергая мохнатой головой, словно осу сгонял с носа. И даже когда брился перед бараком, склонив к зеркальцу толстые, баклажанного цвета щеки, — он поворачивался всегда к соседям широкой, как шкаф, спиной. Равнодушие, впрочем, было обоюдное. Против «Санта Лючии» русские соседи ничего не имели, но «Интернационал» вызывал в памяти далеко не лирические воспоминания…
В это пасхальное воскресенье итальянца, слава Богу, не было дома, и можно было расположиться на воздухе на полной свободе. Поставили под помолодевшим, шелестящим свежей листвой каштаном столик, покрыли его чистой шершавой простыней. Шевырев постарался: спрессованный с вечера, творог, пересыпанный сахарной пудрой, сошел за сырную пасху; яйца окрасил лиловым анилиновым карандашом; кусок тугой ветчины, расставшийся, наконец, с витриной местечковой лавочки, вполне заменил окорок. И посредине — гордость стола — штоф кальвадоса, заправленный какими-то былинками, которые Шевырев разыскал за бугром и, упрямо обманывая самого себя, называл зубровой травой. У ног из ведра уютно торчали, словно жаворонки из гнезда, горлышки пивных бутылок. Ведь вот — и глушь, а почти полный парадный комплект соорудили. Не поросят же из Марселя выписывать…
Чинно уселись. Вся в коричневых подтеках рабочая рубаха отчаянно размахивала рукавами над забором, — у людей, мол, праздник, а ее так и не отмыли… Но сидевшие за столом на рубаху и не смотрели, — белье и пиджачные пары на них были чистые, башмаки и туго приглаженные прически блестели, — только руки да ногти отливали навсегда въевшимися шоколадными полосами.
Шевырев быстро опытной рукой нацедил в горчичные стаканчики кальвадосу: себе доверху, сожителям по половинке. Наскоро чокнулся и, не дожидаясь попутчиков, ухнул в себя свирепую водку.
— Вполне! Ты что ж, Павел, нюхаешь? Пятьдесят пять по Реомюру. Можешь не сомневаться.
— Не люблю я этого скипидара, — задумчиво отозвался Пастухов. Отхлебнул глоток и поскорее запихал в рот кусочек каучуковой ветчины.
— А я, душа моя, обожаю. Если при нашей биографии хоть раз в месяц, да еще в такой день, не наалюминиться, что ж это и будет? Пей, Туганов! Арум, бабай! Аллах простит, сегодня русская Пасха…
Татарин повернул круглую голову, аккуратно выпил свою порцию и. перевернул стаканчик.
— И все. Какой Аллах? Сам себе запрещаю. Вот ты только начал, совсем красный стал. А что дальше будет? Кровь себе паскудишь, жилки у тебя на носу. Глаза, как у рака… Кто тебя любить будет?
Шевырев размазал на ладони оставшиеся в рюмке капли, жадно вдохнул носом, — это ему вполне заменяло закуску, — и опять потянулся к кальвадосу.
— Ва! Мулла какой нашелся. Кому ж тут любить, чучело крымское? Коза, что ли, проходящая на меня позарится? А что ж делать-то прикажешь, — «Египетскими ночами» услаждаться?