Том 4. Тихий Дон. Книга третья
Шрифт:
— Вместе служили с тобой. Плохого про меня ты не могешь сказать. Или я был когда супротив? Сроду нет! Покарай бог, я всегда стоял за казаков!
— Мы знаем. Ты, Петро Пантелеевич, не сумлевайся. Мы всех наизусть выучили. Тебя не тронут. А кое до кого мы доберемся. Кой-кого возьмем за хи́ршу. [6] Тут много гадов засело. Остались, а сами — себе на уме. Оружие хоронют… Ты-то отдал свое? А?
Фомин так быстро перешел от медлительной речи к натиску, что Петро на минуту растерялся, кровь заметно кинулась ему в лицо.
6
Хи́рша —
— Ты-то сдал? Ну, чего же ты? — наседал Фомин, перегибаясь через стол.
— Сдал, конешно, Яков Ефимыч, ты не подумай… я с открытой душой.
— С открытой? Знаем мы вас… Сам тутошний, — он пьяно подмигнул, раскрыл плоскозубый ядреный рот. — С богатым казаком одной рукой ручкайся, а в другой нож держи, а то саданет… Собаки! Откровенных нету! Я перевидал немало людей. Предатели! Но ты не бойся, тебя не тронут. Слово — олово!
Дарья закусывала холодцом, из вежливости почти не ела хлеба. Ее усердно угощала хозяйка.
Уехал Петро уже перед вечером, обнадеженный и веселый.
Проводив Петра, Пантелей Прокофьевич пошел проведать свата Коршунова. Он был у него перед приходом красных. Лукинична собирала тогда Митьку в дорогу, в доме были суета, беспорядок. Пантелей Прокофьевич ушел, почувствовав себя лишним. А на этот раз решил пойти узнать, все ли благополучно, да кстати погоревать вместе о наступивших временах.
Дохромал он в тот конец хутора не скоро. Постаревший и уже растерявший несколько зубов, дед Гришака встретил его на базу. Было воскресенье, и дед направлялся в церковь к вечерне. Пантелея Прокофьевича с ног шибануло при взгляде на свата: под распахнутой шубой у того виднелись все кресты и регалии за турецкую войну, красные петлички вызывающе сияли на стоячем воротнике старинного мундира, старчески обвисшие шаровары с лампасами были аккуратно заправлены в белые чулки, а на голове по самые восковые крупные уши надвинут картуз с кокардой.
— Что ты, дедушка! Сваток, аль не при уме? Да кто же в эту пору кресты носит, кокарду?
— Ась? — Дед Гришака приставил к уху ладонь.
— Кокарду, говорю, сыми! Кресты скинь! Заарестуют тебя за такое подобное. При советской власти нельзя, закон возбраняет.
— Я, соколик, верой-правдой своему белому царю служил. А власть эта не от бога. Я их за власть не сознаю. Я Александру-царю присягал, а мужикам я не присягал, так-то! — Дед Гришака пожевал блеклыми губами, вытер зеленую цветень усов и ткнул костылем в направлении дома. — Ты к Мирону, что ль? Он дома. А Митюшку проводили мы в отступ. Сохрани его, царица небесная!.. Твои-то остались? Ась? А то что ж… Вот они какие казачки́-то пошли! Наказному, небось, присягали. Войску нужда подошла, а они остались при женах… Натальюшка жива-здорова?
— Живая… Кресты — воротись — сыми, сват! Не полагается их теперь. Господи-боже, одурел ты, сваток?
— Ступай с богом! Молод меня учить-то! Ступай себе.
Дед Гришака пошел прямо на свата, и тот уступил ему дорогу, сойдя со стежки в снег, оглядываясь и безнадежно качая головой.
— Служивого нашего встрел? Вот наказание! И не приберет его господь. — Мирон Григорьевич, заметно сдавший за эти дни, встал навстречу свату. — Нацепил свои висюльки, фуражку с кокардой надел и пошел. Хучь силом с него сымай. Чисто дите стал, ничего не понимает.
— Нехай тешится, недолго уж ему… Ну, как там наши? Мы прослыхали, будто Гришу дерзали анчихристы? — Лукинична подсела к казакам, горестно подперлась. — У нас, сват, ить какая беда… Четырех коней взяли, оставили кобылу да стригуна. Разорили вчистую!
Мирон Григорьевич прижмурил глаз, будто прицеливаясь, и заговорил по-новому, с вызревшей злостью:
— А через что жизня рухнулась? Кто причиной? Вот эта чертова власть! Она, сват, всему виновата. Да разве это мысленное дело — всех сравнять? Да ты из
— Как так пособить? — с тревогой, почему-то шепотом спросил Пантелей Прокофьевич.
— Как пособить? Власть эту пихнуть! Да так пихнуть, чтобы она опять очутилась ажник в Тамбовской губернии. Нехай там равнение делает с мужиками. Я все имущество до нитки отдам, лишь бы уничтожить этих врагов. Надо, сват, надо вразумить! Пора! А то поздно будет… Казаки, односум говорил, волнуются и у них. Только бы подружней взяться! — и перешел на быстрый, захлебывающийся шепот: — Частя прошли, а сколько их тут осталось? Считанные люди! По хуторам одни председатели… Головы им поотвязать — пустяковое дело. А в Вёшках, ну, что ж… Миром-собором навалиться — на куски порвем! Наши в трату не дадут, соединимся… Верное дело, сват!
Пантелей Прокофьевич встал. Взвешивая слова, опасливо советовал:
— Гляди, поскользнешься — беды наживешь! Казаки-то хучь и шатаются, а чума их знает, куда потянут. Об этих делах ноне толковать не со всяким можно… Молодых вовсе понять нельзя, вроде зажмурки живут. Один отступил, другой остался. Трудная жизня! Не жизня, а потемки.
— Не сумлевайся, сват! — снисходительно улыбнулся Мирон Григорьевич. — Я мимо не скажу. Люди — что овцы: куда баран, туда и весь табун. Вот и надо показать им пути! Глаза на эту власть открыть надо. Тучи не будет — гром не вдарит. Я казакам прямо говорю: восставать надо. Слух есть, будто они приказ отдали — всех казаков перевесть. Об этом как надо понимать?
У Мирона Григорьевича сквозь конопины проступала краска.
— Ну, что оно будет, Прокофич? Гутарют, расстрелы начались… Какая ж это жизня? Гляди, как рухнулось все за эти года! Гасу нету, серников — тоже, одними конфетами Мохов напоследях торговал… А посевы? Супротив прежнего сколько сеют? Коней перевели. У меня вот забрали, у другого… Забирать-то все умеют, а разводить кто будет? У нас раньше, я ишо парнем был, восемьдесят шесть лошадей было. Помнишь, небось? Скакуны были, хучь калмыка догоняй! Рыжий с прозвездью был у нас тогда. Я на нем зайцев топтал. Выеду, оседламши, в степь, подыму зайца в бурьянах и сто сажен не отпущу — стопчу конем. Как зараз помню. — По лицу Мирона Григорьевича пролегла горячая улыбка. — Выехал так-то к ветрякам, гляжу — заяц коптит прямо на меня. Выправился я к нему, он — виль, да под гору, да через Дон! На маслену дело было. Снег по Дону посогнало ветром, сколизь. Разгонись я за тем зайцем, конь посклизнулся, вдарился со всех ног и головы не приподнял. Затрусилось все на мне! Снял с него седло, прибегаю в куреня. «Батя, конь убился подо мной! За зайцем гнал». — «А догнал?» — «Нет». — «Седлай Вороного, догони, сукин сын!» Вот времена были! Жили — кохались казачки́. Конь убился — не жалко, а надо зайца догнать. Коню сотня цена, а зайцу гривенник… Эх, да что толковать!
От свата Пантелей Прокофьевич ушел растерявшийся еще больше, насквозь отравленный тревогой и тоской. Теперь уж чувствовал он со всей полнотой, что какие-то иные, враждебные ему начала вступили в управление жизнью. И если раньше правил он хозяйством и вел жизнь, как хорошо наезженного коня на скачках с препятствиями, то теперь жизнь несла его, словно взбесившийся, запененный конь, и он уже не правил ею, а безвольно мотался на ее колышущейся хребтине и делал жалкие усилия не упасть.