Том 40. 3олотая рота
Шрифт:
И это был праздник для него — накупать ей обнов и, видя улыбку на ее лице и блеск в глазах, сознавать, что она прекрасна и подняла его к такой огромной и смелой любви.
Казанская прошла, как сон, и только на седьмой день ее после окончания работ он зашел в «роту». Но старшины не было там.
— Где он? — спросил Марк Черняка, встретившегося ему у порога.
— Почем я знаю? — грубо оборвал тот. — Подожди, придет, не съели его волки, твоего старшину.
Марк удивился. Никто не смел до сих пор непочтительно отзываться о Казанском. Дисциплина по отношению к ротному старшине была доведена в «роте»
Спал он долго и тяжело, ничего не чувствуя, ничего не слыша, глухим, пустым сном без грез и видений. А когда проснулся, то не понял, проснулся ли он или сон продолжается, или начался кошмар какой-то, тяжелый и давящий, и гнетущий.
В «роте» галдели. «Рота» была не на местах, как бывало перед сном, а толпилась одной сплошной серой кучей посередине казармы. И что более всего удивило Марка — это присутствие женщин. Женский персонал «золотой роты» был по ходатайству того же Казанского несколько лет тому назад переведен в пустое помещение мучных сараев, приспособленных к жилью, где они и жили так же, как жили и мужчины, подаянием, субботним побором и заработком кое-где. С «золоторотцами», среди которых выбирали они любезных, женщины виделись в «роте» как гостьи, или у «Оленя», или просто на улице. Но жить сообща Казанский запрещал, видя по опыту, что прочной семьи у этих людей быть не может и пьянство и разгул в «роте» с бабами ведет к опасным столкновениям и к злу.
Вот почему удивился Марк, увидев здесь в такой неурочный час женщин. Особенно бросилось ему в глаза присутствие Варьки, исключительного продукта серой семьи.
Варька-«золоторотка» происходила, как и многие между ссыльными женщинами, «из благородных девиц». И тем ужаснее было ее падение, тем страшнее. Грязная, циничная, жадная до разврата, до пьянства, она по странной игре судьбы была как-то своеобразно красива при том. В ее вспухшем от водки лице, в пепельных густых волосах, в маслянистых глазах и толстых губах было что-то увлекающее этих серых людей, погрязших в пороке.
В этом обаянии Варьки и таилась драма, с которой враждовал Казанский. Варьку искали все. Из-за нее дрались, пили и чуть ли не убивали. И пресечь это зло, искоренить его до конца было трудно. Почти невозможно, пока живет, дышит и пьянствует Варька.
Теперь, в этот поздний вечерний час Варька прибежала в «роту» не зря… С нею прибежали другие женщины и смешались с серой толпой, рваные, похожие на фурий.
Марк хотел уже спросить, что это значит и о чем галдит «рота» и чего хочет, как неожиданно взор его упал на единичную фигуру человека, отделенного некоторым расстоянием от толпы.
Это был Казанский.
Он говорил что-то, но голос его терялся в том гуле вскрикиваний и возгласов, которые рождала эта глухо волнующаяся толпа. Среди мужских голосов хрипло и пискливо звенели женские. И все сопровождалось бранью, грубой, циничной, беспощадной и дрянной.
Казанский начал было говорить что-то и смолк, не имея возможности перекричать эту беснующуюся, оголтелую толпу.
Едва он смолк, как из нее неожиданно вынырнул Извозчик и, обернувшись лицом к толпе и спиной к Казанскому, заорал, перекрикивая всех своим хриплым басом:
— Надул!
— Верно! — послышался заикающийся голос Калмыка, — пороли меня! А за что пороли: самовар-то! Велика важность — самовар. Кто из нас не «облюбует», коли плохо что! Не монастырь тут, а «рота». Тоже полиция — «Пуговишник» какой! Фараон треклятый! Сволочь!
— И бабы опять же! — снова загудел Извозчик, оборачиваясь уже прямо лицом к Казанскому, — что тебе, жалко, что ли? Зачем отделил? Бабы наши! Бабы без нас не хотят. Верно, бабы?
Бабы запищали что-то. Варька-«золоторотка», вытиснутая вперед, подскочила к Казанскому и бессмысленно завизжала, точно ее режут.
— Что ж это, робя! — послышался снова голос Михайлы Ивановича, — доколи допустимо? Покуда сам «Пуговишник» не нагрянет да учить нас не будет? Говорю, проданы мы, как сукины дети, как бараны!
— Проданы. Проданы. Сами знаем. Тут одно нам говорит, а там, у «Пуговишника» свое тянет. Известно, в холуях при нем и застрельщиком! Каин! Мразь, — послышались громкие возгласы в толпе. — И не пьет, гляди, робя, до пьяна не пьет. Чтобы не провраться. Хитер, сволочь.
— А меня порол, как Сидорову козу порол, а сам хуже. Черт. Кровопивец. Я украл, а он продал, своих-то, кровных продал. Старшина-то. Гы! Не бывало такого. Не бывало.
Кругом снова заржали. Но хохот разом оборвался, когда снова выступил из толпы Извозчик и, приблизившись к Казанскому, заговорил:
— Ты слышишь, что «рота» говорит? А? Ты что же молчишь? Язык проглотил или пропил, што ли?
Марк взглянул на Казанского и изумился тому спокойствию, которое было разлито по его лицу. Только глаза его, светлые, ясные, потемнели как будто и как бы ушли в себя мрачным и грозным взглядом. И ничего они точно не видели и в то же время как бы видели все, и опять он показался Марку необыкновенным, не человеком, а великим и странным, гораздо выше других.
И голос Казанского прозвучал мощно, когда он начал:
— Врете, собаки, и сами знаете, что врете на меня!
— Не ругайся, — взвизгнул Калмык, — не судья ты, а ответчик теперь, и чтобы ни-ни! — и он погрозил ему кулаком, робко как-то, косо, с оглядкой, как трусливый ребенок.
Казанский поймал его движение взглядом и усмехнулся снисходительной, почти доброй улыбкой. И улыбка эта еще более осатанила толпу.
— Дьявол! Чего зубы скалишь?! Исправницкий досмотрщик! Сыщик. Чует кошка. Не разжалобишь, дьявол; нечего глаза-то пялить, — задыхаясь, беснуясь и брызгая слюной, вопил Калмык, глупо и беспомощно топчась на одном месте. — Что ж это, робя, — оглянулся он на толпу. — Когда же всему безобразию конец будет? А? Доколь терпеть измытки его нам?