Том 4
Шрифт:
ХОДАКИ [171]
В избу стали собираться мужики, все больше пожилые и старые; прибегали и ребятишки, но их выталкивали вон. Мужики входили в кожаных заскорузлых тулупах, топотали при входе ногами, отряхивая снег, долго молились на темные образа, потом садились на низкие лавки кругом комнаты, опустив лохматые всклокоченные головы и опершись локтями о колени.
Возле меня сел высокий старик с длинными белоснежными волосами и бородой патриарха, держа в руках палку, на которую повесил свою большую меховую шапку. Он заговорил со мной: откуда я, в каких городах и губерниях был? Мужики разговаривали друг с другом вполголоса,
171
Ход аки (от «ходатаи») — выборные от крестьян, посланные ходатайствовать куда-либо по общему делу.
Это было в глухую осень, в рыбацкой деревне Неронов Бор, на берегу озера Ильмень. От первых морозов земля застыла крупными комьями, по которым скрипучие новгородские телеги стучали и прыгали, с трудом влекомые крестьянскими лошаденками. Сухой легкий снег не ложился на землю. Озерной, не стихающий ветер выметал его отовсюду и носил по полям, быстро нагромождая одинокий сугроб на какой-нибудь попавшийся по дороге сарай.
Наш разговор со старцем велся вполголоса, степенно и спокойно. За стеной не умолкал ветер, доносивший глухой шум озера, и безостановочно распевал тонкими и грустными голосами в щелях избы. Окошко с просветом, склеенным из кусочков стекла, дребезжало и вздрагивало при порывах ветра.
Маленькая керосиновая лампа, спускавшаяся на железном пруте с низкого потолка, плохо освещала углы избы, где виднелись темные силуэты серьезных мужиков.
— Говори, что ли, Ефим! — прервал наш разговор чей-то голос. Все сразу умолкли и, подняв головы, уставились с выжидающим видом на моего соседа. Старик стал шарить у себя за пазухой и вынул несколько старых сложенных бумаг. Тогда все мужики заговорили сразу:
— Горе у нас! Забытые мы! Некому дело наше выслушать! Дело наше — правое дело, а отовсюду гонят нас, говорят: — «надоели вы с вашим делом!»
Да нам-то что делать, когда другим докука?..
Из темного угла вышел бородатый мужик с мохнатыми бровями, в длинном разодранном тулупе, из дыр которого торчала баранья шерсть. Старик Ефим, повернувшись ко мне, сказал, указывая на подошедшего мужика:
— Тимофей — истинный человек, богомольный. Детей нет, а с женой и свояченицей живет.
— Слушай, чужак! — сказал Тимофей, дотронувшись до моей руки. — Я Тимофей Федоров. Везде я все одно скажу — верное наше дело! Мы — бывшие крепостные, и с нами сделали ошибку. Барин передал нас в казну, а казна пометила у нас на 300 десятин больше, чем на самом деле. Так мы четвертый десяток годов платим подати за эти 300 десятин, которых у нас нет, и все просим, чтобы нам землю смерили. А нас все гонят, говорят, что мы даром начальство беспокоим [172] . Я и до царя-батюшки доходил, довел господь помазанника видеть, покойного Александра Николаевича, да только дело наше все-таки не выгорело, и отчего, — расскажу сейчас.
172
Эти приильменские крестьяне ранее принадлежали гофмейстеру двора, секретарю императрицы Марии Федоровны — А. С. Танееву (дяде композитора); во время «особождения» они недополучили каких-то «лужков и пашен», якобы «присвоенных» Танеевым, посылали к царю «хода-ков» и досаждали новгородскому губернатору, лично приезжавшему в Неронов Бор «наводить грозу».
Пошли мы по Питеру, Игнат за меня держится, боялся очень; а я и тогда уже бывалым считался, потому с барками часто ездил. Пошли мы за толпой и вышли на площадь, а народу там тьма-тьмущая. Говорили, в царя стрелял кто-то, и божья
А рядом с нами стоят какие-то мужики и спрашивают:
— Вы не с прошением ли?
— С прошением!
— И мы с прошением, мы, — говорят, — рязанские; нас ослобонили, волю дали, да вовсе без земли, так мы только на царя-батюшку и надеемся!..
А там дальше костромские стоят, и те с прошением. А кругом народ шумит, не верит, боится, что царя задело пулею, хочет живым и здравым увидеть. А дальше все кареты и кареты стоят, все посланники от заграничных государей и королей, все поздравлять приехали. Генералов что было, — страсть!
Наконец зашумело в народе, что гул по лесу пошел: «царь, царь вышел!»
Весь народ остатний бросился на колени, и крики пошли — «ура и ура!» Шум какой, да радость — что гром гремит! Глаза-то у меня заволокло, я и не вижу, где государь, много с ним генералов было в белых перьях…
И вдруг точно прояснилось во мне, и вижу я, царь стоит, спокойный, высокий и печальный… Какая печаль и грусть была в глазах его, я и сказать не могу.
Зашептались тут и рязанские, и Игнат, все как в одно слово сказали:
«Нельзя подавать прошение — потому что печален государь. Можем ли мы, темное мужичье, наше прошение подавать, когда царь печален, когда кругом заграничные посланники стоят, поздравляют. И если мы тут со своим прошением полезем, что подумают заграничные посланники про наше государство,» какие, дескать, у нас непорядки делаются?»
Сел государь в коляску, и мы, как передние, за коляску ухватились, бежим рядом, кричим «ура!» и радуемся. Вижу, и рязанские, и костромские тоже ухватились, кричат и все бегут за коляской, и народ толпой бежит, и все, как дети, и плачут и радуются…
Видишь, чужак, многим ли из нашего брата приведет Господь царя увидеть? А я вот, как перед тобой, так близко стоял. Ведь что мне стоило, вынь прошение и положь на голову, и царь взял бы его. Да совесть толкнула: «стой, теперь нельзя, государь печален!..»
Больше царя-батюшку ходакам видеть не довелось. Походили, походили Тимофей с Игнатом по Питеру, сдали свое прошение в «казенный дом», да ни с чем и вернулись.
— А вскорости царя, — добавил Тимофей, — все равно убили бомбою.
Озерной ветер шумел за стеной, шелестел соломой на крыше, подвывал разными голосами в щелях. Окошко дребезжало.
В первом саде-огороде
Растет земляничка:
Не за то ли меня любят,
Что я невеличка?
В другом саде огороде
Растет трава лебеда:
Не за то ли меня любят,
Что я молода?
В третьем саде огороде
Растет трава мята:
Не за то ли меня любят,
Что я не богата?