Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
— Будем Нероном, если не Ксерксом!
Еще больнее, чем в нем, отзывалась в ней горечь собственного сарказма, неестественная интонация, злобный смех. Но ей не удавалось овладеть собой: душа ее бесповоротно и безудержно неслась куда-то, как корабль со сломанным рулем когда его матросам остается лишь быть немыми свидетелями того, как канат или цепь, раскручиваются с ужасающей быстротой. В ней разгоралось непобедимое желание все осмеять, уничтожить, растоптать, под влиянием какого-то коварного демона. Не осталось и следа от ее нежности, доброты, надежд, иллюзий. Глухая ненависть, всегда живущая в любви страстной
— Вы возмущены? Вам, может быть, хочется одному вернуться в Венецию? Оставить позади Мертвое Время Года. Отлив начался, но воды еще достаточно для того, кто не намерен бороться с нею. Хотите, я попробую? Я ли не умею покоряться?
Эти безумные слова она произносила каким-то свистящим голосом, лицо ее было мертвенно-бледно и так изменилось, как будто действие яда уже проявляло свою силу. Стелио вспомнил, что он уже однажды видел эту маску страсти и страдания. Сердце его замерло и снова заколотилось в груди.
— Ах, если я вам сделал больно, простите! — сказал он, пытаясь овладеть ее рукой и успокоить ее лаской. — Но ведь мы оба виноваты. Не вы ли сами…
Она не дала ему договорить, ее приводила в отчаяние его нежность — обычный прием ее успокоить.
— Больно? Так что ж? Пожалуйста, не жалейте, не жалейте! Не плачьте над прекрасными глазами растерзанного животного…
Она шла по набережной фиолетового канала, среди сумерек, мимо сидящих у порогов своих жилищ женщин-торговок, с полными корзинами стеклянных изделий. Слова замирали на ее устах. Конвульсивная улыбка сменилась судорожным, звенящим смехом, похожим на рыдания.
Спутник ее испугался, он говорил теперь шепотом, стараясь не привлекать внимания любопытных.
— Успокойся! Успокойся! О, Фоскарина, умоляю тебя, успокойся! Не будь такой! Умоляю тебя! Сейчас мы подойдем к берегу и скоро будем дома… Я тебе объясню… И ты поймешь… Ведь мы на улице… Ты слышишь, что я говорю?
На пороге одного дома она обратила внимание на беременную женщину, с животом, раздутым наподобие бурдюка, она занимала все пространство входа и с задумчивым видом жевала кусок хлеба.
— Ты слышишь, что я говорю? Фоскарина, умоляю тебя! Постарайся сдержаться! Обопрись на мою руку!
Он боялся, что с ней повторится ужасный припадок, и всеми силами пытался ее успокоить, но она ускоряла шаг, ничего не отвечая, и, стараясь заглушить рыдания, зажимала рот рукой, перевязанной платком, от напряжения ей казалось, что кожа лопается на ее лице.
— Что с тобой? Что ты там видишь?
Никогда он не забудет этого взгляда. Среди неудержимых рыданий глаза ее были широко раскрыты, неподвижно, как мертвые, глядели в одну точку, они казались лишенными век А между тем они что-то видели: какой-то призрак, какое-то ужасное зрелище стояло перед ними и вызывало этот безумный смех и эти рыдания.
— Хочешь остановиться? Хочешь выпить воды?
Они находились уже на Fondamenta-dei-Vetrai, где лавки были уже закрыты, и звуки их шагов и этого безумного смеха повторяло эхо, как под сводами храма. Давно ли они плыли по этому безлюдному каналу! Какая громадная часть их жизни утекла за этот промежуток времени! Какой глубокий мрак оставался позади них!
Она спустилась в гондолу и закуталась в свою мантилью,
Вода лагуны и туман поглощали все очертания.
Процессия богомольцев одна нарушала серый колорит окружающего, казалось, что это движется процессия монахов по грудам пепла. Вдали, как громадный потухший костер, дымилась Венеция.
Но вот раздался звон колоколов, и душа очнулась, полились слезы, и ужас рассеялся.
Руки ее свесились, она склонилась к плечу своего друга и своим обычным голосом проговорила:
— Простите…
Теперь ей было стыдно за себя, она смирилась. С этого дня каждым своим движением она безмолвно просила простить и забыть.
Тогда в ней появилось какое-то новое очарование. Она сделалась более воздушной, говорила нежно, ходила тихими шагами, одевалась в спокойные цвета, а ее прекрасные глаза с опущенными веками как будто не смели взглянуть на друга.
Боязнь быть в тягость, не понравиться, наскучить придавала ей силы. Со свойственной ей чуткостью она напряженно прислушивалась к самым неуловимым его мыслям. Иногда ей казалось, что она превратилась в совершенно другое существо.
Душа ее работала над созданием нового чувства, способного победить силу инстинкта, и вся ее внешность носила теперь следы этой тяжелой внутренней борьбы. Никогда еще ее гений не изобретал таких причудливых образов, никогда черты ее лица не были так выразительны и таинственны. Однажды, взглянув на нее, Стелио начал ей говорить о бесконечной выразительности тени, падающей от каски на лицо статуи Пенсиерозо.
— Микеланджело, — сказал он, — одним углублением в мраморе своего изваяния сосредоточил всю глубину человеческой мысли. Как река мгновенно наполняет горсть руки водой, так тайны вечности, нас окружающей, наполняют крошечные пространства горных ущелий, вышедших из-под кисти Тициана, и она живет в них и скопляется веками. Только в чертах вашего лица, Фоска, мне удавалось увидеть подобную тайну, порой даже более глубокую.
Жаждущая поэзии и знания, она вся превращалась в слух. Она была для него воплощением внимания. Непослушные волны ее волос спускались над бледным лбом, как крылья хищной птицы. Красивые слова вызывали на глазах ее слезы, подобные последним каплям, переполняющим кубок.
Она читала ему классических поэтов. Она как будто держала в руках Евангелие, перевертывая страницы книги с молитвенной строгостью, превращая печатное слово в гармонические псалмы. Читая поэму Данте, она была похожа на одну из Сивилл, что под сводами Сикстинской капеллы, с героическим напряжением мускулов, трепещущих пророческим исступлением, сгибаются под тяжестью священных письмен. Вся ее фигура, до последней складки туники, все модуляции голоса соответствовали священному тексту.
С последним ее словом Стелио поднимался, дрожа как в лихорадке, и начинал ходить по комнате, в смутном волнении чувствуя, как пробуждается его гений.