Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
— Чем же он питался?
— Цветочной пылью и солью.
— А кто приносил ему пишу?
— Никто. Ему достаточно было вдыхать в себя цветочную пыль и соль, насыщающую воздух.
— И он не пытался бежать?
— Постоянно. Но Сегузо принимал тысячу предосторожностей, как и следовало влюбленному.
— А Орницио отвечал ему взаимностью?
— Да. Он также начинал любить Дарди, главным образом, из-за красного шнура, обвивавшего его обнаженную шею.
— А Пердиланца?
— Покинутая, она изнывала от тоски. Я расскажу тебе когда-нибудь… Летом я поеду на взморье Нелестрины и запишу тебе эту сказку среди золотистых песков.
— Чем же она кончается?
— Чудо свершилось. Дивный орган воздвигнут на Темодии со своими семью
— Что же случилось?
— Пердиланца бросилась в шлюзы. Течение увлекло ее в глубину органа. Ее тело с роскошной массой волос заградило путь звукам.
— Но Орницио?
— Орницио, вынув из воды окровавленную голову, улетает к морю. Ласточки следуют за ним. В несколько мгновений позади беглеца образуется сизое облако ласточек. Все гнезда в Венеции и на островах опустели вследствие этого несвоевременного отлета. Лето — без ласточек, сентябрь — без их прощанья, полного одновременно и грусти, и веселья.
— А голова Дарди?
— Где она, никто не знает, — закончил, смеясь, Стелио.
И снова он начал прислушиваться к звучащему в воздухе пению, ухо его различало в нем ритм.
— Слышишь? — спросил он, сделав гондольерам знак остановиться.
Весла приподнялись и замерли. Настало такое глубокое безмолвие, что вместе с отдаленным пением птиц было слышно, как капала вода с весел.
— Le хе le calandrine, — шепнул Зорзи. — Che povarete le canta anca lore le lode de San-Francesco [40] .
40
Это жаворонки-бедняжки также воспевают хвалу святому Франциску.
— Греби!
Гондола скользнула по воде, как по прозрачному молоку.
— Хочешь, Фоска, проехать до Сан-Франческо?
Она склонила голову и задумалась.
— Быть может, в твоей сказке есть скрытый смысл, — произнесла она после минутной паузы. — Быть может, я поняла его…
— Увы! Да. Пожалуй есть небольшое сходство между смелостью стекольного мастера и моей. Я, пожалуй, тоже должен бы носить вокруг шеи алый шнур в знак предостережения.
— Ты добьешься великой славы… За тебя я не боюсь…
Она перестала смеяться.
— Да, мой друг, надо, чтобы я победил. И ты поможешь мне. Меня также каждое утро посещает грозный гость — ожидание тех, кто меня любит, и тех, кто меня ненавидит, надежды друзей и врагов. И к этому ожиданию подходит красная одежда палача — нет на свете ничего более беспощадного.
— Но ведь это и есть мерило твоего могущества.
Что-то кольнуло Стелио в сердце. Он инстинктивно выпрямился, охваченный слепым гневом, заставлявшим его даже сейчас страдать от слишком медленного движения вперед. Отчего он живет в праздности? Каждый час, каждую минуту надо употреблять на борьбу, надо вооружить и укрепить себя против забвения, унижения, вражды и подражания. Каждый час, каждую минуту надо держать взор свой устремленным к цели, сосредоточить на ней всю свою энергию, не знать утомления, не знать слабости. Так всегда жажда славы будила в его душе дикий инстинкт — потребность борьбы и мщения.
— Известно ли тебе изречение великого Гераклита? «Лук носит имя Bios и назначение его — смерть». Это изречение возбуждает душу даже ранее, чем смысл его делается понятным. Оно преследовало меня все время в тот осенний вечер, когда я сидел за твоим столом на Празднике Огня. В тот вечер я действительно пережил час Диониса, час безумия, скрытого, но всепоглощающего, точно во мне пылал вулкан и бушевали сорвавшиеся с цепи Тиады. Мне, право, временами казалось, что я слышу возгласы, пение и крики далекой резни. И так странно было оставаться неподвижным, и ощущение инертности моего тела доводило меня до исступления. Я не видел ничего, кроме твоего лица, ставшего вдруг изумительно прекрасным. В нем заключалась для меня сила всех душ, и за ним скрывались все страны, все народы. О, если бы я мог выразить — какой ты мне предстала тогда. Среди суеты, среди смены чудных картин, сопровождаемых потоком музыки, я говорил с тобой точно через поле битвы, я бросал тебе призыв — ты, может быть, слышала его? — призыв не только к любви, но и к славе, для утоления не только одной жажды, но двух, и я не знал, которая из них самая неутолимая. И таким же, как твое лицо, представлялся мне образ моего творения. Я видел его, говорю тебе! Невероятно разнообразное в словах, в пении, в жестах, в симфонии — мое вдохновение вдруг воплотилось и жило во мне такой победоносной жизнью, что, если бы мне удалось хоть часть его выразить в желанной форме, я мог бы воспламенить Вселенную.
Стелио говорил глухим голосом, и сдерживаемая пылкость его слов производила странное впечатление на этих мирных водах, в этой белой полосе света, где тянулся след от ровных всплесков весла.
— Выразить. Вот главное. Величайший образ не имеет никакого значения, если он не облечен в жизненную форму. А я… я должен еще все это создать. Я не хочу вливать свое вдохновение в формы, доставшиеся по наследству. Мое творение принадлежит мне всецело. Я должен и желаю следовать лишь своему инстинкту и своей врожденной гениальности. И тем не менее, подобно Дарди, увидевшему знаменитый орган у Катерино Цоне — я вижу пред своим умственным взором иное произведение, созданное Дивным Творцом, произведение великое, словно гигант, возвышающийся над человечеством.
Снова образ творца-варвара предстал перед ним: синие глаза сверкали под широким лбом, губы сжимались на массивном подбородке — чувственные, гордые и презрительные. Снова видел он старческую голову с седыми волосами, развевающимися от ветра под мягкой фетровой шляпой, и почти мертвенное ухо с вспухшей мочкой. Он снова видел неподвижное тело, склоненное, голову, опустившуюся на колени женщины с белым, как снег, лицом, видел слабое трепетание свесившейся ноги. И Стелио вспомнил собственный трепет страха и радости, когда внезапно под его рукой забилось жизнью священное сердце.
— И не только перед моим умственным взором встает это совершенное произведение, но оно наполняет меня всецело. Иногда это походит на грозный океан, готовый повергнуть и поглотить меня. Моя Темодия — гранитная скала под нахлынувшими морскими волнами, и я стою на ней, словно рабочий, стремящийся построить дорический храм среди бушующей стихии, против которой он должен защищать прочность колонн, между тем как ум его постоянно напрягается, чтобы не потерять внутренней гармонии, одушевляющей линии воздвигаемого строения. И в этом смысле также моя трагедия — борьба.