Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
— День чудес! — воскликнул Даниэле Глауро, глядя, как Стелио спускался с лестницы, гибкий и легкий, точно позаимствовавший у воздуха вместе с вдохновением и его эластичность.
— Пусть Природа всегда будет благосклонна к тебе, брат мой.
— Идем, идем! — говорил Стелио, хватая его за руку и увлекая за собой с ребяческой живостью. — Я должен бежать.
Он тащил Глауро по переулкам к San-Giovanni-Elemosinario, одушевленный глубоким ожиданием, повторяя про себя названия трех церквей, остававшихся на его пути до того дома, который время от времени, как при блеске молнии, вставал в его воображении.
— Ты был прав Даниэле: голос окружающих предметов сильно отличается от их звука, — заговорил Стелио, останавливаясь у входа в Suga-Vecchia возле колокольни, так как заметил, что его стремительная ходьба утомила Глауро. — Гул ветра подражает то стонам толпы, пораженной ужасом, то рычанию хищных
— А думал ли ты когда-нибудь, что сущность музыки вовсе не в звуках, — заметил доктор-мистик. — Она — в молчании, которое им предшествует и за ними следует — в эти-то молчаливые интервалы оживает гармония. Каждый звук и каждый аккорд пробуждают среди этого молчания голоса, воспринимаемые нашей духовной стороной. Ритм — сердце музыки, но биение этого сердца делается явственным только во время пауз между звуками.
Метафизический закон природы, разъясненный созерцателем, убедил Стелио в том, что подсказывали ему собственные ощущения.
— Правда, — сказал он. — Вообрази себе интервал между двумя сценическими симфониями, где все молитвы стремятся выразить внутреннюю сущность характеров, представленных драме, передать сокровенную тайну действия, как, например, в большой бетховенской прелюдии к «Леоноре» или «Кориолану». Это музыкальное молчание, где бьется ритм, представляет собой одушевленную и таинственную атмосферу, предназначенную исключительно для слов чистой поэзии. Образы драмы выплывают из моря симфонии, как из самой истины скрытого в них бытия. И их слова в этом ритмическом молчании должны звучать необыкновенной силой, достичь высших пределов красноречивого могущества; они будут стремиться к пению, и оно отзовется им мелодией оркестра в конце драматического эпизода. Ты понял?
— Итак, ты помещаешь драматический эпизод между двумя симфониями, подготавливающими и заканчивающими его, потому что музыка — это начало и конец людской речи.
— Я таким образом сближаю зрителя с героями драмы. Помнишь ты в оде, восхваляющей Гете за перевод Магомета, какой образ дает Шиллер для пояснения, что только идеальный мир присутствует на сцене. Колесница Фесписа, как ладья Ахерона, так легка, что может везти лишь тени, лишь призраки людей. Обыкновенно эти образы людей далеки от нас, и всякое общение с ними кажется нам немыслимым, как общение с призраками. Они далеки и чужды. Но, заставляя их появляться среди гармоничного молчания, предпослав им музыку, я сближаю с ними зрителей, потому что освещаю самые глубокие тайны руководящей ими воли. Ты понимаешь? Их сокровенная сущность — здесь, в непосредственном общении с душой толпы, которая под Идеями, выражаемыми словом и движением, чувствует глубину мотивов, соответствующих в симфонии этому выражению. Значит, я показываю и картины, написанные на полотне, и то, что за ними происходит. При помощи музыки, танцев и пения я создаю вокруг моих героев идеальную атмосферу, отражающую всю жизнь Природы так ясно, что в каждом их действии обнаруживается не только могущество Предопределения, но и соприкосновение с самыми тайными силами окружающего, как у первородных душ, вращавшихся в великом трагическом круге. Герои Эсхила носят на себе отпечаток породивших их миров, и я также хотел бы, чтобы в моих героях трепетал поток дикой энергии, чтобы они сливались с землей, с ветром, с водой, с огнем, с горами, с тучами в трогательной борьбе против Фатума, который должен быть побежден. И пусть природа станет рядом с ними такой, какой видели ее античные трагики — пламенной актрисой, выразительницей вечной драмы. Они входили в Campo di San-Cassiano, пустынное, неприветливое, и их голоса и шаги, точно в кольце скал, гулко раздавались, смешиваясь с шумом, доносившимся из Большого канала. Фиолетовые тени поднимались из бурлящих вод, зараженных лихорадкой, и реяли в воздухе словно смертоносные испарения. Казалось, здесь издавна воцарилась Смерть. Ставни высокого узкого окна стучали о стену, скрипя на ржавых петлях — всюду господствовало уныние и разрушение. Но в воображении поэта все эти видимые явления перерождались в необычайные, далекие картины. Пред ним вставал уединенный и дикий уголок возле могил в Микенах, между второй вершиной горы Эвбеа и крылом неприступной крепости. Мирты густой зарослью пробивались среди куч мусора и гигантских развалин. Струи фонтана Персея, разлетаясь брызгами между скал, стекали в ложбину, подобную раковине, бежали оттуда и терялись в каменистом овраге. На краю фонтана, у корней кустов распростерлось тело Жертвы, вытянувшееся, неподвижное, спокойное… В мертвом
— Первое откровение моего нового создания, — сказал Стелио, — явилось мне в священном месте Микен под Львиными воротами в то время, как я перечитывал Ореста… Страна огня, страна жажды и бреда, родина Клитемнестры и Гидры… Земля, навеки опустошенная ужасом необычайно трагической судьбы, поразившей целый род. Думал ли ты когда-нибудь об этом исследователе-варваре, который, прожив долгое время в лавке за конторкой, решил предпринять изыскания в могилах Атридов среди микенских развалин, и которого однажды — шесть лет тому назад — посетило самое великое и самое странное видение, когда-либо являвшееся перед глазами смертных. Представлял ли ты себе этого толстяка Штильмана в момент открытия ослепительного сокровища, скрывавшегося в недрах опустошенной земли в течение веков, в течение тысячелетий? Думал ли ты когда-нибудь, что это сверхъестественное и страшное зрелище могло открыться другому: уму юному и пылкому — поэту, творцу, тебе, быть может, быть может, мне. И тогда — горячка, неистовство, безумие… Вообрази себе…
Он был возбужден и дрожал, охваченный своим вымыслом, как налетевшей бурей. В его пророческом взоре засиял отблеск сокровищ Могилы. Творческая сила приливала к его разуму, точно кровь к сердцу. Он был действующим лицом в своей драме, его голос и движения дышали возвышенной красотой и страстью, парили над могуществом речи, за пределами слов. И Даниэле внимал ему, трепеща перед этим внезапным величием, доказывающим истину своих откровений.
— Представь, представь себе: земля под твоими ногами гибельна, кажется, что из нее выделяются миазмы чудовищных испарений — жестокое проклятие, тяготевшее над Атридами, должно было непременно оставить отпечаток гибели на земле. Тебя коснулись чары. Мертвецы, которых ты ищешь и не можешь найти, оживают вокруг тебя, дышат вокруг тебя страшным дыханием, громадные и кровавые, какими они являлись в истории Ореста, безжалостно гонимые железом и огнем своей Судьбы. И вот вокруг тебя эта созданная тобой жизнь принимает образы и очертания действительности. И ты упорствуешь среди этой страны, томимой жаждой, у подножия этой бесплодной горы, в плену чар мертвого города ты роешь, роешь землю, окруженный ужасными призраками, встающими перед тобой из жгучих песков. При каждом ударе заступа ты содрогаешься до мозга костей, страшась появления настоящей фигуры одного из Атридов, нетронутого тлением, с ясными признаками совершенного насилия, бесчеловечного кровопролития. И вдруг — ты видишь золото… золото… трупы… масса золота и засыпанные им мертвецы… Они здесь — цари Атриды в окружающем мраке, распростертые на камнях. Чудо свершилось!
Поэт и доктор оба вздрогнули в одно и то же мгновение.
— Целый ряд могил: пятнадцать сохранившихся трупов, лежащих друг возле друга на золотом ложе, с лицами, скрытыми золотыми забралами, с золотыми венцами на головах, в золотых доспехах. И всюду — на них самих, рядом с ними, у их ног — набросаны золотые предметы, бесчисленные, как опавшие листья сказочного леса. Видишь ты их? Видишь?
Он сгорал желанием сделать это золото осязаемым, превратить свои галлюцинации в реальную действительность.
— Я вижу… вижу…
— В течение одной секунды душа увидевшего все это человека перешагнула за века и тысячелетия, вдохнула в себя страшную легенду, задрожала от ужаса пред совершившимся кровопролитием, в течение секунды эта душа жила жизнью древних народов. Вот они, убиенные: Агамемнон, Эвримедан. Кассандра и царская свита — перед твоими глазами они лежат неподвижные. И вдруг — видишь ты это? — вдруг, как исчезающий пар, как расходящаяся пена, как рассеивающаяся пыль, как нечто невыразимо хрупкое и преходящее — они уничтожаются, поглощаются тем самым роковым молчанием, которое окружает их сияющую неподвижность. Остается горсть праха и куча золота.
И на камнях пустынного переулка, словно на могильных плитах, свершилось чудо. Весь дрожа, с бесконечным волнением Даниэле Глауро схватил руки своего друга, и поэт в этих преданных глазах увидел немое пламя энтузиазма, зажженное его творчеством.
Они остановились у темной стены возле двери. В них обоих появилось чувство какой-то отстраненности, точно их разум терялся в глубине времен, и точно за этой дверью скрывался древний род, преследуемый неумолимым Роком. Слышно было, как в доме раскачивали колыбель под тихую песню — мать убаюкивала своего ребенка мелодией, завещанной предками, своим успокаивающим голосом она старалась смягчить бурные угрозы стихии. Над их головами мерцали звезды, где-то далеко море ревело на дюнах, рвало плотины, там вдали сердце героя готово было замереть навсегда, а возле них качалась колыбель, и голос матери призывал милость судьбы на плачущего ребенка.