Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца
Шрифт:
Поглядел на небо, и где тут дождаться дождя: чистое небо над нами, и от земли пар, как в бане.
Что тут делать, как быть?
А птичка тоже по-своему все пищит:
«Пить, пить!»
Усмехнулся я тут сам себе, что вот какой я старый человек, столько жил, столько видел всего на свете, столько узнал, а тут просто птичка, и у нас с ней одно желание.
– Дай-ка, – сказал я себе, – погляжу на товарища.
Продвинулся я осторожно, бесшумно в частом ельнике, приподнял одну веточку: ну, вот и здравствуйте!
Через это лесное оконце мне открылась поляна в лесу,
Повеселело у меня на душе. Вдруг вижу, слетает с березы серая птичка, садится на край сыроежки и носиком – тюк! – в воду. И головку вверх, чтобы капля в горло прошла.
«Пить, пить!» – пищит ей другая птичка с березы.
Листик там был на воде в тарелке – маленький, сухой, желтый. Вот птичка клюнет, вода дрогнет, и листик загуляет. А я-то из оконца вижу все, и радуюсь, и не спешу: много ли птичке надо, пусть себе напьется, нам хватит!
Одна напилась, полетела на березу. Другая спустилась и тоже села на край сыроежки. И та, что напилась, сверху ей:
«Пить, пить!»
Вышел я из ельника так тихо, что птички не очень меня испугались, а только перелетели с одной березы на другую.
Но пищать они стали не спокойно, как раньше, а с тревогой, и я их так понимал, что одна спрашивала:
«Выпьет?»
Другая отвечала:
«Не выпьет!»
Я так понимал, что это они обо мне говорили и о тарелке с лесной водой: одна загадывала – «выпьет», другая спорила – «не выпьет».
– Выпью, выпью! – сказал я им вслух.
Они еще чаще запищали свое: «выпьет-выпьет».
Но не так-то легко было мне выпить эту тарелку лесной воды. Конечно, можно бы очень просто сделать, как делают все, кто не понимает лесной жизни и в лес приходит только, чтобы себе взять чего-нибудь. Такой своим грибным ножиком осторожно подрезал бы сыроежку, поднял к себе, выпил бы воду, а ненужную ему шляпку от старого гриба жмякнул бы тут же о дерево.
Удаль какая!
А по-моему, это просто неумно. Подумайте сами, как мог бы я это сделать, если из старого гриба на моих глазах напились две птички, и мало ли кто пил без меня, и вот я сам, умирая от жажды, сейчас напьюсь, а после меня опять дождик нальет, и опять все станут пить. А там дальше созреют в грибе семена – споры, ветер подхватит их, рассеет по лесу для будущего…
Видно, делать нечего. Покряхтел я, покряхтел, опустился на свои старые колени и лег на живот. По нужде, говорю, поклонился я сыроежке.
А птички-то! Птички играют свое:
«Выпьет – не выпьет?»
– Нет уж, товарищи, – сказав я им, – теперь больше не спорьте: теперь я добрался и выпью.
Так это ладно пришлось, что когда я лег на живот, то мои запекшиеся губы сошлись как раз с холодными губами гриба. Но только бы хлебнуть, вижу перед собой, в золотом кораблике из березового листа на тонкой своей паутинке спускается в грибное
– Сколько же вас тут, желающих! – сказал я ему. – Ну тебя…
И в один дух выпил всю лесную чашу до дна.
Возможно, я это от жалости к своему другу вспомнил о старом грибе и вам рассказал. Но рассказ о старом грибе – это только начало моего большого рассказа о лесе. Дальше будет о том, что случилось со мною, когда я напился живой воды. Это будут чудеса не как в сказке о живой воде и мертвой, а настоящие, как они совершаются везде и всюду и во всякую минуту нашей жизни, но только часто мы, имея глаза, их не видим, имея уши – не слышим.
Загадка*
В Ельце, на Манежной улице, – не знаю, как она теперь называется, – есть дом братьев Горшковых, большой двухэтажный дом с колоннами. В нижнем жил хозяин дома старик Петр Николаевич, а верх снимала моя мать. В глубине двора этого дома, с выходом в сад, стояла баня, и в ней жил брат владельца каменного дома с колоннами, художник Михаил Николаевич Горшков.
Дом был большой, и, наверно, художник мог бы найти себе место, но жить в бане, окруженной деревьями, было одной из его причуд. Второй причудой художника было питаться одной гречневой кашей и никого не затруднять ее приготовлением: был он холост и не держал прислуги. Третьей причудой его было вечное странствование «на своих на двоих». Ранней весной он уходил и возвращался осенью, когда поспевали яблоки. Мы, ребята, приходили к нему за яблочками, ели у него их целыми днями, и он не уставал беседовать с нами, маленькими, как со взрослыми.
Он рассказывал, нимало не считаясь с нашим возрастом, мы ничего не понимали, но благодаря этому рассказу его открывалось нам чувство возвышенного. Хитрец или простец, он приводил нас в сферу возвышенного только тем, что считался с нами, как со взрослыми. Не мы одни ходили в баню к художнику, но и многие взрослые люди. И разговоры были часами, днями, ночами о таких вещах, каких мы тогда понять не могли.
Никто из нас никогда не видел, чтобы Михаил Николаевич писал что-нибудь. Только один раз он поставил меня под березу и написал меня и березу до того прекрасно, что я теперь ни с чем не могу это сравнить. Вдруг он перестал писать и позвал меня:
– Смотри, хорошо?
Все было хорошо – я и береза, а неба не было.
– Почему неба нет? – спросил я.
– Вот из-за неба-то все и остановилось, – ответил он. – Смотри, какое оно прекрасное, и я не осмелился: как это я такое прекрасное буду мазать белилами.
После того он приписал мне в рот папиросу, пустил дым, и потом из этого дыма стали складываться облака и закрыли меня и березу.
– Что же это такое? – огорченно спросил я.
– А вот и смотри теперь на небо: какая гадость вышла у меня и как прекрасно оно там.