Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца
Шрифт:
– Мы пишем плохо, – ответил поэт, – очень плохо, мы просто нищие словом перед вашим богатым молчанием. Но я искренно говорю, что более тощей мысли о том, что голод есть единственная сила, движущая вот этими всеми людьми, никто еще вам на фронт не посылал.
Поэт указал рукой на толпу.
– Во всей этой массе только ничтожный процент спекулянтов на человеческий голод, всеми ими движет не голод и не корысть. Давайте спросим любого.
Поэт остановил идущую с базара старушку.
– Что ты, бабушка, тащишь с базара, чем ты обвешалась?
– Да вот, обвешалась, батюшка, – ответила старушка, – овчонку свою стащила на базар, купила вот валенки, варежки и
– И так вот, – сказал поэт генералу, – любого спросите, один идет в заботе о сыне на фронте, другой – о старушке, третий – о малых детках. А я вам сказал, что движет людьми голод!
– Что же вы хотите сказать, – спросил генерал, светлея лицом, – какая окончательная сила движет людьми?
– Любовь, – ответил поэт.
– Спасибо! – сказал старик генерал, – очень-очень утешили. Вот этого больше, об этом пишите, пишите на фронт.
Он вышел из машины. Из-за холма солнце выходило, и черные силуэты каких-то людей с каким-то рогатым животным четко рисовались на голубом небе.
– Что это они тащат? – спросил генерал и, направив бинокль, сам ответил:
– Козла куда-то тащат, неужели и то на любовь?
Не нужно было отвечать. Исстрадавшаяся родная земля в солнечных лучах сама отвечала за себя своими холмами-улыбками.
– Готово! – сказал шофер.
И мы разъехались, – генерал на фронт, мы – за валенками.
Город света*
Старая Россия, по всеобщему признанию, славилась своим гостеприимством. Но в моем опыте вся провинциальная Россия ничего так не боялась, как нежданного гостя. И я очень хорошо понимаю эту стыдливость хозяев за свою неприбранность перед чужим глазом. Лично во мне это чувство стыда за свое русское, слишком русское, было так сильно, что в каждом городе, и особенно в Москве, мне было не по себе: везде как будто я чего-то стыдился, и никогда, и нигде дым отечества не был мне сладок и приятен.
Только в одном-единственном городе, Петербурге (Ленинграде), я не испытывал этого отталкивания от себя своего родного, слишком родного. Только не надо думать, что меня, повидавшего европейские города, Петербург привлекал своим внешним европейским порядком. Нет, он привлек меня, как город Петра, своим движением к свету – в этом была его красота, и этим он противостоял неподвижности моей физической родины. И потому этот город стал моей духовной родиной, и свою любовь к нему я так ревниво оберегал, что никто из самых внимательных моих читателей не догадался о происхождении моего чувства природы.
Для множества людей чувство природы связано с чувством родины непосредственно, как это выразилось просто у Аксакова или у Мамина-Сибиряка. И только очень немногие понимают: бывает, как, например, у меня, чувство природы с особенной остротой зарождается в городе. Но я это свидетельствую, что мое чувство родины, и лучшие образы, и радость жизни, и признаваемое всеми здоровье моего словесного дела зародилось именно в «гнилой» природе Петербурга. И если я, изображая природу на Плещеевом озере близ Переславля-Залесского, ввел в календарь природы первое предчувствие весны и назвал ее «весной света», то, конечно, я вывез эту весну из Петербурга.
Удивительно, как много потрудились перья поэтов над
Я начал свою литературную жизнь в городе света тем, что снял в 1905 году себе деревянное жилище в четыре комнаты за четырнадцать рублей в месяц на Киновийском проспекте Малой Охты. Этот проспект был крайней улицей города и выходил между вонючими свинарниками в пригородное болото. Грязь была на этом «проспекте» такая, что, помню, один редактор так и не доехал до меня: извозчик отказался ехать еще на Марьиной улице, и гость пришел ко мне. утопая по колено в грязи. Я же сам ежедневно ходил в город в тех самых смазных сапогах, в которых путешествовал и охотился.
Помню, потом, когда я рассказал о начале своей литературной карьеры Максиму Горькому, он ответил мне: «Это не жизнь, а житие». Но это неправда, «житие» – это страданье, а я был счастлив, я был очарован мыслью о том, что мое прекраснейшее ремесло открывало мне путь к безграничной свободе. И о грязи Киновийского проспекта я рассказываю теперь только для того, чтобы знали: не порядок европейского города привлек меня в Петербург. Нет, я полюбил Петербург за свободу, за право творческой мечты. Везде во всей России, мне казалось тогда, за мною следят, глазеют мои родичи, везде я чувствую как бы родовое насилие над моей личностью, только в одном Петербурге мне было в России свободно.
Начав свое любимое дело на Киновийском проспекте, я за него крепко уцепился, и оно стало мне делом жизни. В самом начале на Киновийском проспекте я дал себе клятву ни в коем случае не работать на внешний успех. Но тем не менее без успеха тоже работать нельзя, кое-какой успех был, и я по мере успеха перебирался с Малой Охты на Песочную, с Песочной на Петербургскую сторону и, наконец, на более благополучный Васильевский остров, где и встретил весну 1917 года. Этой необыкновенной весной я закончил весь свой петербургский период жизни (1905–1917), определивший всю мою литературную деятельность.
Есть общее место в истории живописи, что интимный пейзаж зародился именно в городах, во время их роста, когда у человека начала разрываться прямая физическая связь с природой и он стал восполнять ее творчеством. Так точно в этом отвлеченном городе и во мне зародилось страстное желание материализоваться в родной стране. Тут-то вот именно и началась моя словесная живопись, л прежнее отталкивание от физической родины сменилось ласковым родственным вниманием к родному пейзажу.
При наблюдении природы я до того заострил это свое внимание, что многие так и до сих пор думают, будто я изображаю ее бесхитростно просто, по-родственному сочувственно, как Аксаков и Мамин. И сейчас, наверно, кто-нибудь понимает мой свет прекрасного родного города как простой солнечный свет и не видит в его лучах человека… Это все неправда, что Ленинград моя родина: моя родина Елец. Но я писал и о севере, и о юге, и о Дальнем Востоке, и я вечно жду, что и Берлин, и Лондон, и еще какие-то неведомые мне прекрасные места нашей земли станут мне родиной. Вот в том-то и дело, вот потому-то я и называю Ленинград своей родиной, что родовое чувство моей физической родины он сделал универсальным чувством и тем бесконечно утвердил и расширил мой художественный кругозор.