Том 5. Пешком по Европе. Принц и нищий.
Шрифт:
—Ну ясно, она растаяла от удовольствия: ведь это так приятно, когда незнакомый человек задает тебе такой вопрос! Ну и что же ты?
— Я пожал ей руку, а потом все они жали руку мне.
— Это–то я видел! Я просто глазам своим не верил! И джентльмен не заикнулся о том, что с удовольствием перерезал бы тебе глотку?
— Да нет же! Мне показалось, они рады были со мной познакомиться.
— А ведь знаешь, возможно, ты и прав. Они, должно быть, сказали себе: «Этот музейный экспонат, должно быть, сбежал от своего смотрителя. Давайте позабавимся на его счет». Иначе трудно объяснить такое ангельское терпение. Потом ты сел. Это они предложили тебе сесть?
—
— Ба, да ты гениальный сердцевед! Но чем же еще ты их удивил? О чем вы говорили?
— Я спросил девушку, сколько ей лет.
— Опять не сомневаюсь. С твоим–то тактом! Я прямо слов не нахожу от восхищения. Но продолжай, продолжай, не смотри, что у меня убитый вид, это со мной бывает от счастья и восторга. Продолжай же! Она сообщила тебе, сколько ей лет?
— Да, сообщила. Рассказала мне про свою матушку, и бабушку, и про всех своих родственников, и про себя тоже.
— И все это она выложила тебе сама, по собственному почину?
— Ну, не совсем. Я задавал вопросы, она отвечала.
— Божественно! Но продолжай. Ты, конечно, не забыл расспросить о ее политических взглядах?
— Нет, не забыл. Она демократка, а ее муж — республиканец, и оба они баптисты.
— Ее муж? Так малютка замужем?
— Она не малютка. Она замужняя женщина, этот человек, что с нею – ее супруг.
— Что ж, и дети у нее есть?
— Как же. Семеро... с половиной.
— Вздор какой!
— Нет, не вздор, она сама мне сказала.
— Но как же семь с половиной? Что значит половина?
— Один ребенок у нее от другого мужа — понимаешь, не от этого, а от другого, — не то пасынок, не то падчерица, в общем, они его считают середина наполовину.
— От другого мужа? Так она уже не раз была замужем?
— Четыре раза. Этот муж у нее четвертый.
— Ни одному слову не верю. Все это явный вздор. А мальчик — ее брат?
— Нет, сын. Самый младший. Он выглядит старше своих лет, ему пошел двенадцатый год.
— Все это гиль и чепуха! Черт знает что! В общем, дело ясное: они поняли, что ты за фрукт, и решили тебя разыграть. И, по–видимому, в этом преуспели, Хорошо еще, что я остался в стороне. Надеюсь, у них хватило чуткости и гуманности понять, что я за тебя не в ответе. И долго они здесь пробудут?
—Нет, они уезжают утренним поездом.
— Есть человек, который этому несказанно рад. Но как ты это узнал? Спросил, конечно?
— Нет, я сперва полюбопытствовал, какие у них планы, и они сказали, что намерены пожить здесь с недельку, побродить по окрестностям, но к концу разговора, когда я вызвался сопровождать их и предложил познакомить с тобой, они слегка смешались, а потом спросили, из одного ли мы дома. Я сказал, что из одного, и тогда они сказали, что передумали: им, видишь ли, надо срочно выехать и Сибирь — проведать больного родственника.
— Ну, знаешь, ты превзошел самого себя. Ты достиг таких вершин глупости, каких человек не достигал от сотворения мира. Обещаю воздвигнуть тебе памятник, этакий монумент из ослиных черепов вышиной в Страсбургскую колокольню, — конечно, если я тебя переживу. Так они спросили, из одного ли мы с тобой «дома»? Какой же это дом, скажи на милость! Что они имели в виду?
— Понятия не имею. А спросить не догадался.
— Ну а мне и спрашивать не надо! Они намекали на дом умалишенных, на сумасшедший дом, неужели тебе не ясно? Значит, они решили, что мы с тобой друг друга стоим! Что же ты о себе после этого думаешь, скажи?
— Ничего не думаю! Ну что ты ко мне пристал? Будто я нарочно, право! Ведь я из самых благородных
Гаррис бросил по моему адресу что–то весьма нелюбезное и убежал к себе в номер — расколошматить парочку–другую стульев, как он мне объявил. Вот несдержанный человек—любой пустяк выводит его из себя!
Мне порядком досталось от молодой особы, но не беда — я выместил все на Гаррисе. В таких случаях важно на ком–нибудь «отыграться», иначе больное место саднит и саднит.
Глава XXVI
Торговля в Люцерне. — Немного истории. — Родина часов–кукушек. — Человек, который остановился у Гэдсби. — Претендент на вакансию почтмейстера. — Теннессиец в Вашингтоне.
Дворцовая церковь славится своими органными концертами. Все лето сюда ежедневно часов с шести стекаются туристы, платят положенный франк и слушают рев. Правда, до конца никто не остается; немного помешкав, турист встает и по гулкому каменному полу топает к выходу, встречая по пути других запоздавших туристов, топающих с особенным усердием. Это топанье взад и вперед ни на минуту не прекращается, подкрепляемое непрерывным гроханьем дверей и неустанным кашлем, харканьем и чиханьем в публике. Тем временем исполинский орган гудит, и гремит, и грохочет, силясь доказать, что он самый голосистый орган в Европе и что эта тесная шкатулочка–церковь — идеальное место, чтобы почувствовать и оценить его мощь и силу. Правда, попадаются среди громыхания и более кроткие и милосердные пассажи, но за тяжеловесным топ–топ туристов вы улавливаете только смутные, как говорится, проблески. Органист, опомнившись, сразу оглушает вас новым горным обвалом.
Коммерческая жизнь Люцерна выражается по преимуществу в торговле всякой дребеденью, именуемой сувенирами: лавки завалены горным хрусталем, снимками видов, резными вещицами из дерева и слоновой кости. Не скрою, вы здесь можете приобрести миниатюрную фигурку Люцернского льва. Их тут миллионы. Но все фигурки вместе и каждая порознь представляют лишь поклеп на оригинал. В величественном пафосе подлинника есть что–то непередаваемое, что копиист бессилен уловить. Даже солнце бессильно; у фотографа, как и у резчика, получается умирающий лев– и только. Те же формы тела, та же поза, те же пропорции, но неизменно отсутствует то неуловимое нечто, что делает Люцернского льва самой скорбной и волнующей каменной глыбой в мире.
Лев лежит в своем логове на срезе невысокой отвесной скалы, ибо он высечен в горной породе. Фигура его огромна и преисполнена величия. Голову он склонил набок, сломанное копье торчит из плеча, лапа лежит на лилиях Франции, защищая их. Виноградные лозы свешиваются со скалы, ветер играет в их листьях, где–то наверху бьет ключ, и прозрачные капли стекают в водоем у подножья скалы, а в неподвижной глади водоема, как в зеркале, качается среди кувшинок отражение льва.
Кругом зеленые деревья и трава. Это уютный, отдохновенный лесной уголок, отрешенный от шума, суеты и смятения, — и все это так, как должно быть, — ведь львы и в самом деле умирают в подобных местах, а не на гранитных пьедесталах, воздвигнутых в городских парках, за чугунными решетками фасонного литья. Люцернский лев везде производил бы большое впечатление, но здесь он особенно на месте.