Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
Ровно через месяц, 16 апреля, клубы и работники, убежденные теперь, что правительство ничего не хочет делать для народа, что выборы идут скверно, собрались без оружия на Champ de Mars. Вдруг раздался сбор Национальной гвардии по всему Парижу – вооруженные мещане бежали отовсюду, банльё входила во все заставы, в мэриях раздавали боевые патроны, около ста тысяч штыков теснились у H^otel de Ville и у Люксембургского дворца; люди, не знавшие ничего прежде, с беспокойствием спрашивали, где восстание, где враг. Собрие схватил свое ружье и выбежал на улицу, уверенный, что роялисты сделали какое-нибудь восстание. Эти штыки, эти пули были приготовлены тому самому народу, перед которым преклонялось месяц тому назад Временное правительство. В этот день неосторожный Ледрю-Роллен принял на себя большую ответственность – он приказал бить сбор; Марраст предложил мэрам парижских округов крик «`a bas les communistes!» [197] – от того было не далеко до «mort aux communistes!» [198] , которое повторялось в рядах хранителей порядка. Под словом «коммунистов» разумели теперь всех республиканцев, не верящих, что республика значит отсутствие Людовика-Филиппа и больше ничего. Если б не добрый и благородный старик Курте, который начальствовал Национальной гвардией, дело не обошлось бы без кровопролития. Хорошо ли это? Трудно сказать. Победа была возможна для народа, войск не было, не было бы и столько жертв, как в июне, а июньские жертвы все же не последние.
197
«долой
198
«смерть коммунистам!» (франц.). – Ред.
Оскорбленные работники требовали у правительства объяснения, правительство путалось, благодарило Национальную гвардию за ее готовность, благодарило работников за то зло, которое они не сделали и которого никто не хотел. Марраст уверял, что вся цель правительства – «окончить эксплуатацию человека человеком», – народ расходился мрачно, недоверие и злоба распространялись, две республики померились; «Oh que l’avenir est menacant, – писал Пьер Леру к Кабэ, – puisqu’il у a d`es aujourd’hui deux r'epubliques en pr'esence!» [199]
199
«О, как грозно будущее… раз теперь налицо две республики!» (франц.). – Ред.
Через два дня или три, после 17 апреля, на каком-то смотру Национальной гвардии, генерал Шангарнье, открытый роялист, известный интригант, человек предприимчивый, бездушный, честолюбивый и чрезвычайно завистливый, объявил, что несколько линейных полков готовы вступить в Париж для облегчения Национальной гвардии; это был, так сказать, запрос мещанам, хотят ли они, чтоб войско взошло в Париж. «Vive la ligne!» [200] – прокричали первые легионы (т. е. из богатых и аристократических частей города), и через несколько часов солдаты взошли с барабанным боем в Париж – первые солдаты после 24 февраля. С их вступлением республика находилась под дамокловым мечом, Каваньяк отрезал шнурок, и меч, занесенный Временным правительством, сделал свое дело. Солдаты могут производить возмущения преторианские, янычарские, лейб-гвардейские, но с народной свободой их присутствие несовместно, или они должны перестать быть солдатами. Эмиль Жирарден очень справедливо повторял в «Прессе», что 24 февраля армия побеждена не как армия, а отвергнута как институт (elle a 'et'e condamn'ee comme institution), и тупая «Реформа» восставала против него. Однако ввод войск сильно взволновал граждан; клуб Бланки явился требовать у правительства отчета; Ламартин с своим красноречивым лукавством отвечал, что войска взошло четыре тысячи для того, чтоб примирить граждан-солдат с их братьями. «Мы не думаем, – говорил он, – не думали и никогда не будем думать о том, чтоб противудействовать войсками народу, республика внутри не требует других защитников, кроме вооруженного народа. И что может сделать эта горсть воинов, когда 80 000 человек под начальством Бюжо ничего не сделали?» Это было великое преступление Временного правительства, и Ледрю-Роллен согласился на эту меру и той же рукой, которой подписывал свои бюллетени и циркуляры, подписал смерть революции. Власть развращает или пьянит.
200
«Да здравствуют линейные полки!» (франц.). – Ред.
После этих событий правительство удалялось далее и далее от народа, народ чувствовал, что он обманут, и жался около клубов, в клубах было бездна речей, шумных заседаний, предложений – и никакого плана, как остановить реакцию; все предоставлялось случаю, народ был готов. Французам удавались много раз такие неожиданные вспышки, они думали, что и теперь удастся. А между тем выборы гнулись явно на сторону реакции и монархии, комиссаров Временного правительства выгоняли, сажали в тюрьму, лишали возможности действовать, духовенство помогало буржуазии и легитимистам. Работники, потеряв всякую надежду видеть свои интересы представленными, взбунтовались в Лиможе, Руане и Эльбефе. В Лиможе народ одержал верх и дело обошлось без убийств, в Руане победила буржуазия и кровь обагрила улицы древнего города. Теперь через четыре месяца реакция приготовляется судить возмутителей общественной тишины. Положим, что с полицейски-юридической точки зрения народ был неправ, возражая насилием против выборов, но есть другая, высшая справедливость, и она за него; народ чувствовал, что он обманут; не находя другого средства, запутанный формализмом, он восставал, врывался в собрания, бросал в огонь урны. Народ не судебное место, не частное лицо, он не может, кроме Англии, идти легальными путями. В Англии законность равно кует в цепи народ и правительство; правительство в Англии никогда не выступит из законом определенных форм. А был ли пример, чтоб во Франции какое-нибудь правительство остановилось на легальности в политическом вопросе? Все правительства имели здесь свои сентябрьские дни, свои lettres de cachet [201] , свои фруктидоризации, и расстрелянный герцог Энгиенский ст'oит Эбертовой complicit'e morale [202] и нынешних депортаций. Французские правительства с 9 термидора 1794 г. не верят ни в свою законность, ни в свою прочность, им все мерещится гильотина, и они защищаются чем попало. Что касается до хваленой судебной власти во Франции, до ее независимости – это один из самых вопиющих предрассудков. Судебная власть во Франции служит каждому правительству поочередно для отсылки его врагов в каторжную работу или на плаху.
201
королевские указы об аресте (франц.). – Ред.
202
нравственного соучастия (франц.). – Ред.
Сверх этого, легальность не может быть обязательна для целого народа; когда он восстает, он носит в себе живой источник справедливости и законности данной минуты, он идет не по параграфу кодекса, а творит новый закон. Народ протестует баррикадами, как 24 февраля; врывается в Собрание, чтоб заявить свое презрение к представительству, выбранному законно по форме, но не имеющему доверия, как 15 мая. В такие минуты народ сознает себя самодержавным и поступает в силу этого сознания. Нелепые преследования за политические движения, особенно во время выборов, после революции, доказывают одно – что республика ложь, пустое слово. К беспорядкам и нарушениям тишины надобно в республиках привыкать, делать нечего; оно же, в сущности, и не беспорядок и не так страшно, как кажется. В монархиях, казармах и тюрьмах несравненно спокойнее, там всякий шум, всякое нарушение дисциплины считается изменой, оскорблением величества, но в этой тишине одно нехорошо – что человек не может быть уверен в том, что с ним будет через час. В Северо-Американских Штатах выборы почти никогда не обходятся без шума, правительство обыкновенно исчезает в это время, и в этом его высокая честность – здесь нету ни столько такта, ни столько понимания. Монархическое устройство у французов не выбьешь из головы; у них страсть к полиции и к власти; каждый француз в душе полицейский комиссар, он любит фронт и дисциплину; все независимое, индивидуальное его бесит, он равенство понимает только нивелировкой и покоряется произволу полиции – лишь бы только и другие покорялись. Дайте французу галун на шляпу, и он сделается притеснитель, и он начинает теснить простого человека, т. е. человека без галуна; он потребует уважения перед властию. Французы любят террор, оттого они так легко переносят осадное положение. Все это не мешает вспомнить, говоря об ужасах 93 года, для того чтоб национальную вину не ставить на счет лиц.
«Монитер» толковал через два месяца после 24 февраля об cris s'editieux [203] , об сборищах безоружных людей;
Между тем в Париж наезжали со всех сторон представители. Народ и республиканцы с негодованием и краснея до ушей смотрели на эти ограниченные лица, на эти скупые глаза проприетеров, на эти черты, искаженные любовью к барышу и к порядку, на жирные носы и узкие лбы провинциалов-стяжателей, шедших теперь перед лицом мира устроивать судьбы Франции, создавать республику, имея критериумом аршин лавочника и разновес эписье [204] . И вы отдали будущность вашей прекрасной Франции им, вы их допустили, вы позволили им – несите же горький плод.
203
бунтарских выкриках (франц.). – Ред.
204
бакалейного торговца (франц. 'epicier). – Ред.
Странная судьба Франции – быть великой в болезни и пошлой в здоровье, быть великой один день и ничтожной на другой день. Конечно, важно и то, что она обладает этой силой стряхивать время от времени с себя грязь, что она не может долго оставаться в покое, что ей необходимо новое, перемена, движение; но тем не меньше ее невыдержка поразительна. Французский народ внезапно восстает; неотразимый и грозный, вступает в отчаянный бой с общественным злом; противустоять ему в эти минуты невозможно, он берет Бастилию, он берет Тюльери, он отражает целую армию – их надобно переждать. По мере того как он одолевает врага, силы его слабеют, ум тускнеет, энергия исчезает, он делается равнодушным к тому, за что проливал кровь. Пока республика и Франция в девяностых годах висела на волоске, пока Европа, Вандея, духовенство, дворянство, федералисты, претенденты, эмигранты, английские гинеи шли войной со всех сторон, снизу, сверху, извне, изнутри, – Париж и Конвент отстояли Францию и республику. Побитый неприятель не успел добежать до своих домов, а уж республика слабела не по дням, а по часам. Десять лет дравшись за свободу, Франция обиделась, что у нее нет сильного правительства, что ее никто не теснит. Уродливая, бездушная конституция сухого Сиэса с казарменными вариациями генерала Бонапарта была принята с восторгом, никто не заметил или не хотел заметить, что конституция VIII года – организованный деспотизм, что правительственная гласность в ней убита, что избирательная система превращена в шалость, что о свободе книгопечатания в ней даже не упомянуто. Нет в мире народа, который сделал бы столько подвигов, который бы пролил столько крови за свободу, как французы, и нет народа, который бы менее понимал ее, менее искал бы осуществить ее на самом деле, на площади, в суде, в своем доме; они довольствуются словами, они издают прокламации там, где надобно изменять быт. Французы – самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире, фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов все превращается в идол – и горе той личности, которая не поклонится сегодняшнему кумиру. Француз дерется геройски за свободу и не задумываясь тащит вас в тюрьму, если вы не согласны с ним в мнении. Людовик XIV говорил: «L’Etat c’est moi» [205] , республика на деле показала, что она правительство считает за государство и тираническое salus populi [206] и инквизиторское, кровавое «pereat mundus et fiat justitia» [207] равно написано в сознании роялистов и демократов. Это происходит, между прочим, оттого, что французы всякую истину возводят в догмат; их считали нерелигиозными, нехристианами оттого, что они ветрены и привыкли к вольтеровскому кощунству, но разве рядом с Вольтером не стоит Руссо, которого каждое слово религиозно, который перевел евангелие с церковно-латинского языка на новофранцузский? Французы нисколько не освободились от религии, читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, – вы везде встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная, риторическая нравственность без соотношения к практической жизни. Посмотрите, с каким ужасом слушают здесь Прудона оттого, что он смело и открыто говорит вещи, сказанные за несколько лет тому назад Фейербахом.
205
«Государство – это я» (франц.). – Ред.
206
благо народа (лат.). – Ред.
207
«пусть погибнет мир, но да свершится правосудие» (лат.). – Ред.
Свобода мысли, слова у французов скорее благородный каприз, а не истинная потребность, и я так же мало отвечаю за свободу книгопечатания, если овладеют властью демократы, как теперь. Их спасает от продолжительного рабства их подвижная натура. Утратив девять десятых приобретенного кровью, они лет через пятнадцать снова строят баррикады, усеивают трупами улицы, удивляют мир геройством для того, чтоб опять потерять завоеванное. Этот отроческий, легкомысленный характер, эта политическая gaminerie французов, полная отваги и благородства, долго нравилась Европе и увлекала ее, нравилась особенно, пока она сама не смела открыть рта, а исподтишка перемигивалась с Парижем; теперь народы повыросли, в Берлине, в Вене были баррикады; народы, поднявшие голову после революции 1830 года, уже громко негодовали на французскую реакцию; они отпрянули с досадой от Франции после 24 февраля, которое так много обещало и так ничего не сделало. Еще подобный взрыв и такое падение, и вы увидите – европейские народы отвернутся от Франции и позволят ей бесплодно резаться сколько угодно, не удостоивая ее ни симпатией, ни участием. Это старая басня волка и мальчика, делавшего напрасную тревогу; возмужалое человечество не позволит себя беспрерывно надувать и станет равнодушно смотреть на страну, которая, как русские крестьяне до Годунова, имеет один день свободы в году и триста шестьдесят четыре дня рабства!
Письмо одиннадцатое
Париж, 1 июня 1849 г.
Наше время, мои друзья, при всей своей тягости, полно глубокого поучения. Последний год довоспитал нас. Мы лучше знаем наш стан, наши силы, мы стали гораздо беднее, но зато ближе к пониманию. Оставаться с нами становится труднее – все слабое, неопределенное, хрупкое торопится отстать. Даже многие из откровенных и преданных людей, – людей, которые всю жизнь работали для революции, жаждали ее, разглядевши теперь, куда она идет, приостановились; иные не покидают нас только от стыда, от привычки; другие составляют особые легионы – в ожидании, пока какой-нибудь Каваньяк их поведет по-своему…
Года за два было дешево либеральничать, стоило толковать о прогрессе, о самодержавии народа, о демократических симпатиях, сидеть в левом центре, пугнуть иногда мещан воспоминанием о Конвенте, травить министров par force [208] , невозможными вопросами, и все это – оставаясь не только защитником прав, но и порядка, т. е. существующего.
Все переменилось, и серьезно теперь нельзя быть революционером не только по двум-трем фразам, речам, но и по благородным воспоминаниям о прошлых боях, строивши и защищая баррикады. Ни личная храбрость, ни доблестный нрав не могут сделать человека революционером, если он не революционер в смысле современной эпохи. Революционеры XVIII века были велики и сильны имени потому, что они так хорошо поняли, в чем им следовало быть революционерами, и, однажды понявши, безбоязненно и беспощадно шли своей дорогой. Быть теперь революционерами в смысле Конвента было бы почти то же, что явиться в Конвент гугенотом. В XVIII столетии достаточно было быть республиканцем, чтоб быть революционером, теперь можно очень легко быть республиканцем и отчаянным консерватором. Но социалисту в наше время нельзя не быть революционером.
208
силою (франц.). – Ред.