Том 5. Письма из Франции и Италии
Шрифт:
Усталый народ примет всякого с рукоплесканием, ему хочется сколько-нибудь покоя, он все на жертву принес в июньские дни и все утратил, он хочет залечить раны, оплакать жертвы и заработать кусок хлеба. Бедный героический народ, в какие предательские руки ни попались бы судьбы его – из моей груди он не услышит упрека.
Если б вы видели, какой он стал грустный, печальный после июньских дней. По улицам ходить страшно; там, где кипела жизнь, где громкая «Марсельеза» раздавалась середи других песен с утра до ночи, там теперь тишина – разносчик газет не смеет кричать, бледный блузник сидит перед дверью пригорюнившись, женщина в слезах возле него, они разговаривают вполслуха, осматриваясь. К ночи все исчезает, улица пуста, и мрачный патруль подозрительно обходит свой квартал с заряженными ружьями; блуза почти исчезла на бульварах, Национальная гвардия пыталась ее не пускать в тюльерийский сад, так, как это было при Людовике-Филиппе. Народ терпит – он побежден и знает своего победителя; он знает, что мещанин ни перед чем не остановится, что казаки и кроаты в сравнении
Никогда террор 93 года не доходил до того, до чего дошел террор теперь. Не говоря уже о том, что характер, обстановка, причины – все разно, я держусь за материальный факт насилия и меру его. Много голов пало на гильотине, много невинных, в этом нет сомнения, мы знаем их поименно. А кого расстреливали у фортов, на Карусельской площади, на Марсовском поле, в подвалах тюльерийского дворца? Мы знаем Фукье-Тенвиля, Германа и других членов революционного суда. А этих кто судил, кто признал виноватыми, и в чем состояла необходимость этих кровавых злодейств? Зачем эта тайна, зачем украли у народа право знать своих мучеников? Разве Комитет общественного спасения скрывал свои меры? Самая резня в сентябрьские дни делалась белым днем, и списки рассматривались довольно внимательно, как свидетельствует оставшийся в живых писарь Бисетрской тюрьмы. Ну а в этих ночных и глухих казнях кто рассматривал списки, да и кто составлял их? Кто осмелился взять на себя такую кровавую ответственность? Алжирские генералы были палачами, исполнителями Собрания, действовавшего под влиянием Сенара и Марраста, а Сенар и Марраст выражали волю буржуазии – вот виноватый. Нет, почтенные мещане, полно говорить о красной республике и о кровожадности; когда она лила кровь, она верила в невозможность иначе поступать, она обрекала себя на эту трагическую долю и рубила головы с чистой совестью, а вы только мстили, мстили подло, безопасно, втихомолку. Шесть тысяч семейств должны ждать депортации и окончания военных судов, чтоб узнать, расстрелян или нет их брат, сын, отец…
Террор 93 года был величественен в своей мрачной беспощадности, вся Европа ломилась во Францию наказать революцию, отечество действительно было в опасности. Конвент завесил на время статую свободы и поставил гильотину стражей «прав человеческих». Европа с ужасом смотрела на этот волкан и отступала перед его дикой, всемогущей энергией; террор хотел спасти Францию – и вместо этого победил Европу. Когда миновало его время, те, которые обрекли себя на страшную долю судей, положили в свою очередь голову на плаху; их надобно было казнить, это своего рода lex talionis, невинные головы их пали, и остановленный топор заржавел.
Теперь – всякую неделю префект полиции объявляет, что Франция цветет, что торговля снова идет вперед, что доверенность возвратилась… кого же спасают эти лавочники с этими алжирцами? Со стороны Европы бояться нечего – после июньских дней цари наперерыв торопятся признать новое правительство; они спасают порядок вещей, потрясенный, но далеко не разрушенный 24 февраля, и они мстят за испытанный страх, за дерзкое притязание черни – быть людьми, после того как их философы и либералы только об этом и писали целый век.
Какой страшный урок это трехмесячное осадное положение! Вот вам Франция, так любящая свободу, страна пропаганды, революции… она всего лишена, жизнь остановлена в самом сердце; у Парижа завязан рот, связаны руки, он лишен права собираться в клубах, коварный закон, позволяя, убил его, он лишен свободы книгопечатания, его дети отправляются сотнями на понтоны – и все это для спасения общества, pour le salut public… [189] Если б это было так, то пропадай государство, которое надобно спасать такими средствами, пусть оно гибнет, туда ему и дорога. Народ не погибнет с государством, хуже ему не может сделаться; погибнут нелепые учреждения; погибнут те, которые из республиканских форм умели сделать казарменный деспотизм и покорились ему, лишь бы погубить работника – чего же их жалеть!
189
для общественного блага (франц.). – Ред.
Чем и как разрешится все это, мудрено предвидеть – насилие, самоуправство приходит мало-помалу в порядок, к ним привыкают; кто может отвечать за то, что Франция не двинется не только за 1830, но и за 1789 год?
Народ долго не поднимется после такого восстания и такого поражения, ему надобен отдых; он лишился всех друзей своих, всех вожатых; при малейшем движении возобновятся ужасы июньских дней, удесятеренные, – кто знает предел злодейства, до которого могут дойти защитники порядка? До сих пор они ни перед чем не остановливались. Лишь бы достало терпения великому парижскому народу, пусть он сойдет теперь со сцены, облитой его кровью, пусть не смотрит на события, не слушает оскорблений и в тиши собирает свои силы; не знаю, придется ли ему водрузить хоругвь социализма на парижской бирже, но знаю, что он отомстит за июньские дни, за апрельскую измену, за обман в ратуше, за ложное воззвание Каваньяка. Войну, начатую июньскими
Жалкие, дрянные люди! Передо мною теперь лежит страшная книга, «донесение» следственной комиссии о 15 мае и об июньских днях. В этом болоте грязи, ябеды и доносов потонули децемвиры республики 48 года. Посмотрите на этих гордых республиканцев, так смело вышедших из рядов граждан, чтоб сделаться правителями, посмотрите, как они теперь жалко торопятся делать доносы в свою очистку, как они боятся того, чем хвастались несколько месяцев. Частные разговоры, дружеские излияния – все предано, даже жесты не забыты. Ирония, ирония! Ретроградное Собрание хотело отомстить республиканцам и с злою насмешкой назначило председателем следственной комиссии Одилона Барро, и этот тупорожденный либерал времен Реставрации, обойденный, выброшенный революцией 24 февраля, важно развалясь на президентских креслах, позвал к ответу Ламартина и его товарищей, и Ламартин, как ученик, пойманный гувернером и желающий оправдаться, боясь, что поставят на горох, начал битой фразой из хрестоматии и кончил доносом, что у них во Временном правительстве не было ладу… И никто из этих господ не смел сказать, что они отводят такого следователя, открытого врага республики, министра Людовика-Филиппа, и никто не пожалел революции 24 февраля. Вместо того чтоб ужаснуться посягательству судить ее, они ее притащили перед инквизицией Одилона Барро, они позволили рту Бошара прочесть ей обвинительный вердикт, это ужасно!
И такие люди стояли во главе республики, и если в числе их нашлись два человека, которые не хотели наушничать, губить доносами обвиняемых, зато ни один не нашел твердости сказать всю истину, ни в ком не нашлось настолько мужественного сострадания, чтоб сказать слово в пользу восьми тысяч жертв и половину их вины отбросить на Собрание и на самих себя. Куда! Точно в деле Роганова ожерелья, все знали, кто обвиняемая, но никто не смел ее назвать, так и тут – никто не смел заикнуться о причинах 15 мая и 23 июня, – даже те, которые желали разогнать Собрание, желали победы восстанию, не удержались, чтоб не бросить жесткого слова в казематы этим несчастным жертвам веры во Францию. Чувства собственного достоинства, уважения к себе настолько, чтоб не отвечать на дерзкие вопросы, не нашлось у этих людей. Они оправдываются повиновением закону. Кто же облек Собрание таким самодержавием, кто дал ему право без суда осуждать, назначать инквизиции и делать следствие над целыми переворотами, над историей? Какое тут повиновение закону? Это рабство, это малодушие – испуганные своими связями с побежденными, горцы допустили роялистов взять страшные меры, молчали, не протестовали. Пусть идут теперь оправдываться перед Одилоном Барро, кланяться ему, предавать своих друзей… может, он и Собрание помилуют их…
…Республика была провозглашена робко, нехотя со стороны Временного правительства, – оно уступило народу, вооруженному и готовому на бой. Самый акт провозглашения был странен и носил в себе что-то напоминающее ту дипломацию, которая должна была исчезнуть в республике и которая, напротив, развилась в ней. «Временное правительство, – сказано в первой прокламации, – желает республику, если народ французский ее утвердит». Какая осторожность и неуверенность; говорит ли кто-нибудь этим языком через час после битвы, после победы? На другой день Временное правительство объявило, что оно «республиканское», вслед за тем явилась третья прокламация, в которой сказано: «Королевская власть уничтожена, республика провозглашена!» О народном согласии на этот раз ни слова.
Революция 24 февраля сделалась слишком нечаянно, это был coup d’Etat, 18 брюмер со стороны республиканцев. Во Франции такие перемены бывали часто и удавались, но не надобно забывать, что 18 брюмеры гораздо легче делать в пользу власти, нежели в пользу свободы. Власти надобно только признание, формы, орудия, а свобода ничего не значит, пока не проникла в убеждение, пока не сделалась верой, мыслию, мнением. Республика была сюрпризом для всех, для тех, которые пламенно желали ее, для тех, которые еще пламеннее ее отталкивали. «N’est-ce pas un r^eve?» [190] – спросил тронутый Кремьё, после речи, сказанной им адвокатам в первые дни республики. Да, гражданин министр, это был сон, в том-то вся и беда; теперь мы не спим, и уже вы не спросите, сон ли это или нет, – мы сладко спали, но проснулись, как после опиума, – грудь разбита, голова болит, глубокое отвращение к жизни и к людям наполняет душу. Мне все кажется, что король уехал на время, правление без него ослабилось; но вот перед его возвращением слуги говорят громче и начинают процесс февральскому возмущению, точно так, как начинали все остальные политические процессы в Камере пэров. Загулявшая дворня перепугалась, она защищается тем, что она все ждала его, и в самом деле она благоговейно оставила запертыми его дворцы, его сады, его отдельные парки – для кого? – так, по тому чувству, по которому слуга, отпущенный на волю, все-таки считает бывшего барина своим господином.
190
«Не сон ли это?» (франц.). – Ред.