Том 5. Тихий Дон. Книга четвертая
Шрифт:
В ночь на 17 сентября неожиданно явился домой Пантелей Прокофьевич. Он пришел пешком из-под Казанской станицы, измученный, злой. Отдохнув с полчаса, сел за стол и начал есть так, как Ильинична еще за всю свою жизнь не видела; полуведерный чугун постных щей словно за себя кинул, а потом навалился на пшенную кашу. Ильинична от изумления руками всплеснула:
— Господи, да как уж ты ешь, Прокофич! Как, скажи, ты три дня не ел!
— А ты думала — ел, старая дура? Трое суток в акурат маковой росинки во рту не было!
— Да что же, вас там не кормят, что ли?
— Черти бы их так кормили! — мурлыча по-кошачьему,
— Ты бы не доразу наедался. Как бы тебе чего не поделалось. Глянь, как ты раздулся-то, чисто паук!
1
Семак — две копейки.
— Помалкивай. Молока принеси, да побольше корчажку!
Ильинична даже заплакала, глядя на своего насмерть изголодавшегося старика.
— Что ж, ты навовсе пришел? — спросила она после того, как Пантелей Прокофьевич отвалился от каши.
— Там видно будет… — уклончиво ответил он.
— Вас, стариков, стало быть, спустили по домам?
— Никого не спускали. Куда спускать, ежли красные уже к Дону подпирают? Я сам ушел.
— А не прийдется тебе отвечать за это? — опасливо спросила Ильинична.
— Поймают — может, и отвечать прийдется.
— Да ты, что же, хорониться будешь?
— А ты думала, что на игрища буду бегать али по гостям ходить? Тьфу, бестолочь идолова! — Пантелей Прокофьевич с сердцем сплюнул, но старуха не унималась:
— Ох, грех-то какой! Ишо беды наживем, как раз ишо дерзать тебя зачнут…
— Ну, уж лучше тут нехай ловют да в тюрьму сажают, чем там по степям с винтовкой таскаться, — устало сказал Пантелей Прокофьевич. — Я им не молоденький по сорок верст в день отмахивать, окопы рыть, в атаки бегать, да по земле полозить, да хорониться от пулев. Черт от них ухоронится! Моего односума с Кривой речки цокнула пуля под левую лопатку — и ногами ни разу не копнул. Тоже приятности мало в таком деле!
Винтовку и подсумок с патронами старик отнес и спрятал в мякиннике, а когда Ильинична спросила, где же его зипун, — хмуро и неохотно ответил:
— Прожил. Вернее сказать — бросил. Нажали на нас за станицей Шумилинской так, что всё побросали, бегли, как полоумные. Там уж не до зипуна было… Кой у кого полушубки были, и те покидали… И на черта он тебе сдался, зипун, что ты об нем поминаешь? Уж ежли б зипун был добрый, а то так, нищая справа…
На самом деле зипун был добротный, новый, но все, чего лишался старик, — по его словам, было никуда не годное. Такая уж у него повелась привычка утешать себя. Ильинична знала об этом, а потому и спорить о качестве зипуна не стала.
Ночью на семейном совете решили: Ильиничне и Пантелею Прокофьевичу с детишками оставаться дома до последнего, оберегать имущество, обмолоченный хлеб зарыть, а Дуняшку на паре старых быков отправить с сундуками к родне, на Чир, в хутор Латышев.
Планам этим не
— Где твоя старика? — спросил пожилой статный калмык с погонами старшего урядника, спешиваясь и проходя мимо Ильиничны в калитку.
— На фронте. Где же ему быть, — грубо ответила Ильинична.
— Веди дом, обыск делаю буду.
— Чего искать-то?
— Старика твоя искать. Ай, стыдно! Старая какая — брехня живешь! — укоризненно качая головой, проговорил молодцеватый урядник и оскалил густые белые зубы.
— Ты не ощеряйся, неумытый! Сказано тебе нету, значит — нету!
— Кончай балачка, веди дом! Нет — сами ходим, — строго сказал обиженный калмык и решительно зашагал к крыльцу, широко ставя вывернутые ноги.
Они тщательно осмотрели комнаты, поговорили между собой по-калмыцки, потом двое пошли осматривать подворье, а один — низенький и смуглый до черноты, с рябым лицом и приплюснутым носом — подтянул широкие шаровары, украшенные лампасами, вышел в сенцы. В просвет распахнутой двери Ильинична видела, как калмык прыгнул, уцепился руками за переруб и ловко полез наверх. Пять минут спустя он ловко соскочил оттуда, за ним, кряхтя, осторожно слез весь измазанный в глине, с паутиной на бороде, Пантелей Прокофьевич. Посмотрев на плотно сжавшую губы старуху, он сказал:
— Нашли, проклятые! Значит, кто-нибудь доказал…
Пантелея Прокофьевича под конвоем отправили в станицу Каргинскую, где находился военно-полевой суд, а Ильинична всплакнула немного и, прислушиваясь к возобновившемуся орудийному грому и отчетливо слышимой пулеметной трескотне за Доном, пошла в амбар, чтобы припрятать хоть немного хлеба.
Четырнадцать изловленных дезертиров ждали суда. Суд был короткий и немилостивый. Престарелый есаул, председательствовавший на заседаниях, спрашивал у подсудимого его фамилию, имя, отчество, чин и номер части, узнавал, сколько времени подсудимый пробыл в бегах, затем вполголоса перебрасывался несколькими фразами с членами суда — безруким хорунжим и разъевшимся на легких хлебах усатым и пухломордым вахмистром — и объявлял приговор. Большинство дезертиров присуждалось к телесному наказанию розгами, которое производили калмыки в специально отведенном для этой цели нежилом доме. Слишком много развелось дезертиров в воинственной Донской армии, чтобы можно было пороть их открыто и всенародно, как в 1918 году…
Пантелея Прокофьевича вызвали шестым по счету. Взволнованный и бледный, стоял он перед судейским столом, держа руки по швам.
— Фамилия? — спросил есаул, не глядя на спрашиваемого.
— Мелехов, ваше благородие.
— Имя, отчество?
— Пантелей Прокофьев, ваше благородие.
Есаул поднял от бумаг глаза, пристально посмотрел на старика.
— Вы откуда родом?
— С хутора Татарского Вёшенской станицы, ваше благородие.
— Вы не отец Мелехова Григория, сотника?