Том 5. Воспоминания
Шрифт:
За обедом мы потихоньку заворачивали в бумагу куски еды. Девочки это заметили, заметили также, что мы на целые часы исчезаем куда-то. И вот однажды сидим мы в своем курене, распиваем горилку, — сахарную воду с малиновым соком, — вдруг слышим невдалеке говор, треск сучьев. Подкрались: в десяти шагах от нас, в нашей же канаве, Инна и Маня лопатами расчищают себе совсем такое же убежище, как наше. Мы на них налетели: какое они имеют право? Здесь мы играем! «Мы вам не мешаем, — играйте, пожалуйста! А канава не ваша!»
Долго мы препирались, подошли другие девочки. Я требовал, чтоб
— Кто же вам подарил всю канаву? Я разозлился и сказал угрожающе:
— Ну, вот что! Подарил кто или не подарил, а знайте, — заранее вас предупреждаю: если мы кого из вас застанем здесь, в канаве, то поднимем той юбочку и всыплем таких горячих, что долго будет помнить!
Девочки не испугались и стали строить свой дом. Мы тогда охладели к своему и бросили его. Тогда и девочкам стало неинтересно, и они перестали строить дом. Я их обличал и стыдил и обливал презрением:
— Видите! Только, чтоб назло! Добились своего, заставили нас бросить — и сами перестали… Никогда вам за это не стану ничего рассказывать!
И часто нарочно, чтоб они слышали, вставал и говорил Вите:
— Ну, Витька, пойдем дальше рассказывать. Мы, значит, остановились на том, как пан Данило ехал с хлопцами по Днепру на лодке и как мертвецы на кладбище поднимались из могил…
И мы уходили, и девочки с горем и завистью провожали нас глазами.
Наконец, мы помирились с девочками и в той же канаве сообща стали строить большой дом. Выстроили, целых две недели пользовались им, до нашего отъезда.
Сестры уехали в Тулу раньше, а я после них через три дня. Приехал домой. Как всегда после Зыбима, комнаты нашего дома показались мне странно маленькими, потолки низкими, давящими душу. Бросился целоваться с папой, — он сухо ответил на мой поцелуй и молча отвернулся. Мама тоже встретила холодно. В чем-то, значит, проштрафился! Всегда, когда я откуда-нибудь приезжал домой, я мог неожиданно встретить строгое, укоризненное осуждение, потому что нигде к нам не предъявляли таких несгибающихся моральных требовании, как дома.
На следующий день мама с возмущением заговорила со мною об угрозе, которую я применил к девочкам в нашей ссоре за дом. Рассказывая про Зыбино, сестры рассказали маме и про это. А папа целый месяц меня совсем не замечал и, наконец, однажды вечером жестоко меня отчитал. Какая пошлость, какая грязь! Этакие вещи сметь сказать почти уже взрослым девушкам!
— Да я бы этого, правда, не сделал. Я только попугать. Зачем же они..-
— Правда, не сделал бы! Да если бы ты это, правда, сделал, я бы тебя сейчас же выгнал вон из дома, навсегда бы отрекся от тебя. Так позволить себе обращаться с девушкой! Ни минуты не потерпел бы у себя такого негодяя.
Как я начал курить. — Отец мой курил.
Был я тогда, помнится, в шестом классе. Многие мои товарищи давно уже курили. На переменах, в уборных, торопливо затягивались раз за разом и пускали дым в отдушники и возвращались с противным запахом дешевого табаку. Мне очень хотелось курить. Во-первых, потому что это запрещалось и у того, кто курил, был особый оттенок лихости. А главное, это делало взрослым. Голос у меня уже ломался, на верхней губе, если внимательно вглядеться, пушок был гуще и длиннее, чем на лбу или щеках. Но это все еще можно было оспаривать. Папироса же во рту, — это был факт, против него ничего уж не возразишь.
Стояла поздняя осень, когда балконные двери уже законопачены и обмазаны замазкою и когда в сад можно пройти только через кухню и двор. В саду холод, безлистный простор, груды шуршащих листьев под ногами, не замеченная раньше пара красных китайских яблочек на высокой ветке, забытая репа в разрытой огородной грядке. Есть это было особенно вкусно.
Мы с товарищем Фомичевым ушли подальше в большую аллею, чтоб нас нельзя было увидеть из окон дома. Я вынул из кармана коробочку папирос, — сегодня купил: «Дюбек крепкий. Лимонные». Взяли по папироске, закурили, Фомнчев привычно затягивался и пускал дым через нос. У меня кружилась голова, слегка тошнило, я то и дело сплевывал. Фомичев посмеивался:
— Ишь, как побледнел!
Пробыли в саду, пока не стало темнеть. Коробочку с папиросами я спрятал в щель под большой беседкой. Уходя домой, Фомичев мне посоветовал:
— Прополощи хорошенько рот. А то будет пахнуть, — узнают.
Пополоскал. Совестно глядеть папе и маме в глаза. Противно, что прячешься. На следующий день сделал над собою усилие, подошел к папе и рассказал, как мы вчера курили.
У папы потемнело лицо от печали, он оперся лбом о ладонь и долго молчал. Потом грустно сказал:
— Если ты будешь курить потихоньку, прячась в сортире и за кустами, то уж лучше кури открыто.
Мне было совестно. И жалко папу. Но все это покрылось совершенно мною не ожиданной радостью: кури открыто.
Я виновато вздохнул, опустил голову и медленно вышел из кабинета. Потом радостно побежал к сестрам а объявил:
— Знаете, папа мне позволил курить!
— Неправда!
— Ч-честное слово!
И вот после обеда я торжественно закурил папиросу. «Лимонные. Дюбек крепкий». Принес из сада. Девочки стояли вокруг и смотрели. Я смеялся, морщился, сплевывал на пол. Папа молча ходил из столовой в залу и назад, — серьезный и грустный, грустный. Иногда поглядит на меня, опустит голову и опять продолжает ходить.