Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
Шрифт:
И чудесное время было, и тяжкое, и мучительное.
Чудесное потому, что мне было тринадцать лет, солнце было жаркое, небо синее, внизу, под горами, тихий, седой от песков Дон Иванович, а по ту сторону – лес и луга, и чуть синеющие за ними прибрежные горы за Медведицей.
Тяжкое и мучительное потому, что гимназия, учителя, директор – все изо дня в день мучило, терзало, давило, как кошмар, и издевательски надругалось над детской душой и телом. Когда, бывало, шел утром в гимназию, – шел с окаменелым сердцем в ненавистный стан врагов. Так мы росли с нежного детского возраста в ненависти и презрении к тем, кого была потребность и
Зато, когда освобождались от уроков, от самых стен, пропитанных обоюдной ненавистью, наступала счастливая пора. Спускались к Дону, в котором отражались белые горы, часами, не вылезая из воды, купались, удили рыбу, ловили раков.
А в воскресенье уходили из станицы. Налево расстилалась степь, бескрайная, волнистая, прорезанная оврагами. На высокой меловой горе мы усаживались. Внизу белел монастырь и тоже, как и горы, отражался в Дону.
Белая высокая стена тесно окружала веселенькие чистенькие кельи. Блестели купола. Из-за стены густо и свежо вылезали деревья.
Тяжко ударит колокол и, дрожа медно-певуче, долго гудит над кельями, над стеной, над светлым Доном, который колеблет в текущем зеркале и белую стену, и вылезающую из-за нее шапками густую зелень, и живое золото куполов.
И это долгое певучее гудение – должно быть, медь с серебром – говорит о святом, о чистом, об отрешенности от всякой суеты. Недаром монастырь отгородили от станицы целой горой.
С горы видно, как из келий идут монахини, черные, строгие, чинные, с четками, не глядя по сторонам.
Мы спускаемся, проходим мимо огромной, с зеркальными окнами, монастырской гостиницы, мимо стоящих тут экипажей, телег и оседланных обношенными домашними седлами казачьих лошадей и вступаем в обитель.
Всюду подметено. Ни соринки. Весело и радостно на сердце тихой радостью. Перед чистенькими кельями – цветнички, в окнах – белые занавесочки и тоже цветочки.
Входим в храм – и разом охватывает строгое чувство благоговения и благолепия. Одну половину занимают черные неподвижные, разом кланяющиеся ряды монахинь, другую – миряне; впереди – барыни в шляпах с перьями и цветами, господа, чисто одетые; а дальше – заветренные, сожженные трудовые лица казаков и испитые, изрезанные горем и заботами, непосильными трудами лица казачек.
Впереди, на возвышении, великолепно отделанном дубом, игуменья. Она, как святой истукан, неподвижна и высокомерна высокомерием отделенности, чистоты и молитвы.
У нее посох из черного дерева; на ручке сверкают в огне свечей бриллианты. Вся в черном. Бледное лицо удивительной красоты, уже тронутое годами. Крест на груди тоже блестит бриллиантами.
Юные, с полудетскими розовыми припухлыми личиками, послушницы торопливо, мягко и беззвучно ходят по церкви и каждый раз быстрым молодым движением, перегнувшись вдвое, кланяются до земли неподвижной игуменье, а она и не глянет на них. Служба продолжается, и согласные, по-детски звучащие, нежные голоса монашенок наполняют храм вместе с синим кадильным дымом до самого купола, на котором огромный господь Саваоф.
Под конец начинаешь уставать. Перестаешь слышать возгласы священника и дьякона; согласное серебряное пение монашенок отодвигается куда-то вдаль, и уже слов не разбираешь, а лица тонут в сизом пахучем кадильном дыму.
Видишь одну игуменью, и упрямо лезет одна и та же мысль, которую никак не отгонишь: у игуменьи в миру был роман с каким-то гвардейцем. Светская красавица и гвардеец – и, кажется… кажется, ребенок. Ушла в монастырь… Я не хочу об этом думать, трясу головой – и не отделаюсь, как прилипло. Ребенок… Отчего в монастырь? Чуть ли не графиня или княжна в миру…
«Тьфу ты, мерзость какая! Не хочу думать».
Служит приезжий иеромонах. У него великолепная черная борода, бархатный баритон и жгучие черные глаза, а под глазами мешки: выпить и пожить, видно, не дурак.
– Господу по-мо-о-лимся!..
А сам – на игуменью и чуть усмехнется левым глазом. А когда поворачивается, блеснет глазами на клирошанок, которые по-прежнему послушно и согласно звенят чистыми девичьими серебряными голосами.
Я был очень религиозен и, чтобы заглушить это постороннее, врывающееся в мое молитвенное настроение, начинал усиленно креститься.
К концу службы послушницы начинают разносить на серебряных тарелочках просфоры именитым гражданам: прокурору, жандармскому полковнику, окружному атаману, помещику и помещице, купцам, – стало быть, и у бога они на первом месте.
Наконец все выходим из храма. Все именитые граждане приглашены к игуменье на чай. Я знаю, там богатейшие вина, закуски.
Ну, ничего! Все-таки я ухожу с приподнятым чувством благоговения к храму и к службе в нем и с чувством благодарности и преданности к этому месту, откуда ближе к богу.
С товарищами мы выбираемся из ворот, влезаем на гору и смотрим на белеющий внизу монастырь. Он – как на ладони.
На гору поднимаются два маляра, парни лет по восемнадцати; в руках заляпанные краской ведра и кисти. Садятся возле нас, свертывают по козьей ножке, закуривают.
– В монастыре работали. Обсчитала старая хрычовка на два полтинника. Ну, да мы свое взяли!
– Как?
– Фу, да две недели работали, так вот весело было! На ночь-то нас из монастыря выгоняли, – ворота запрут, на скотном дворе должны ночевать. Ну, как завечереет, мы зараз с задней стороны к стене, а там уж послушницы лестницу спущают. Зараз влезем в келью. А кельи у них двухэтажные: внизу старые хрычовки спят, наверху – послушницы. Натянут они всего из игуменского погреба – и водки, и ликеров, и цимлянского, и шампанского, и закусок разных, сладкого, – ключи подобранные имели, – горы нанесут, и пойдет пир горой. Зараз принесут полстей. Расстелем по полу, чтобы не слыхать было, разуемся, и пойдем плясать до самого до колокола, как старым до утрени подыматься. Выпроводят их. Энти богу молятся, а у нас тут свое, мать честна!
Он закрутил от удовольствия головой и от полноты чувств выругался.
– Да-а… А потом детей вон из энтого колодца вытаскивают. Каждый год сколько навыволочут!
Я густо краснею. У меня такое ощущение, что на монастырь, на эти золотые маковки, на выпирающие из-за стены густые сады харкнул кто-то густой мерзкой харкотиной. Но я не хочу показаться трусом и говорю легким басом:
– Здорово! Ну?..
– Ну вот тебе. Да ты что думаешь? Мы-то объедками пользуемся. А вот Коньков приедет – это генерал, – приедет с камердинером… вон его коляска стоит… фу. Да вот пара вороных под деревом, – так энтот в церковь, отстоит обедню и выберет себе самых молоденьких клирошанок. После обедни – к игуменье. Там только птичьего молока нету. Ну, нажрется, напьется, – и в келью; для него у них приготовлена особая, роскошная. Ну, туда и приведут клирошанок, – ему две, а камердинеру одну. От, жадный крокодил!