Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
Шрифт:
– Стало быть, с водосвятием, помолившись…
Оба захохотали.
– А купцы, ух, дела делают! Оттого и жертвуют столько, – ишь набухали храмов.
Мне уже перестало быть стыдно, а подымалась злоба.
– Врешь!
– Чего мне брехать? Пущай кобель брешет. Послушницы нам всю подноготную рассказывают. Ты думаешь, сегодня этот бородатый служил… да он с игуменьей живет. А она его к послушницам ревнует, везде у ней шпионы. Там, брат, дела… Хочешь, ночкой сведем тебя в монастырь? Пятерку дашь?
Я шел домой как оплеванный. Как будто с горы накатился огромный вал помоев
– Как же это так?.. Как же это так?.. – повторял я бесчисленно, не находя ответа.
И на уроке, и в драке с товарищами, и когда сидел без обеда или читал что-нибудь, – вдруг, помимо воли, назойливо и дразняще всплывал златомаковый монастырь у светлой реки над белой горой: серебряные согласные девичьи голоса, милые полудетские личики, строгие клобуки, недоступно неподвижная игуменья и бородатый иеромонах с мешками под глазами, и трупики детей, которых выволакивают из колодцев…
И я трясу головой и хочу вытрясти эту мертвечину, но она стоит и ходит за мной.
…К матери заходили знакомые монашки. Приходила пожилая строгая регентша, с низким, басовым голосом, беспалая, – у нее на одной руке было два пальца, на другой только один, – и замечательная художница – удивительные иконы рисовала.
Это была прямая, искренняя женщина.
Прежде я не обращал на нее внимания, а теперь невольно прислушивался, что она рассказывала матери. Рассказывала она то же, и все больше рос темный преступный клубок в белом монастыре.
Как-то пришла послушница с грубыми, мозолистыми от работы руками и с заплаканным лицом.
– Господи, да за что же?! – слышал я ее сдавленный плач-шепот. – За что же? За что они меня гонят?.. Ведь работала, не покладаючи рук, жилы все вытянула. Игуменье доложили, что я займаюсь с парнями. А хочь бы и так? Али мы уж не люди? Ведь не старухи, сердцу не прикажешь… У других своя семья, любят друг друга, а мы – как неприкаянные. Меня-то батенька насильно отдал девчонкой в монастырь, по обещанию: болел, так обещал, ежели выздоровеет, отдаст меня богу, и сто рублей вкладу сделал. Ушла бы, да куда же я теперь денусь? Отвыкла от миру, пропаду я там. Хочь руки на себя наложить!.. Сама-то игуменья в свое удовольствие живет, тоже в Воронеж ездит, как время придет. Так там для нее все устроено, никто не знает, все шито-крыто… А клирошанок-то сколько портят купцы, да генералы, да помещики! И игуменья знает, да будто не видит. А как, на грех, забеременеет да концы в воду не спрячет – гнать зараз из монастыря. А куда пойдешь?.. Господи, не жизнь, а мука!
С тех пор я никогда нигде не видел чистенького, беленького монастыря с золотыми главками: стояли они тяжелые, черные, до краев затопленные жидкой грязью.
И когда где-нибудь я подъезжал к монастырю, если это был женский; я невольно не мог оторвать глаз от колодцев и никогда не пил воды оттуда, – пахнет мертвечиной, младенцами. Если мужской, я присматривался к поселку, который всегда вырастал около монастыря, причем весь поселок состоял из одних баб и много бегало ребятишек, – это были «прачки», стиравшие на братию, причем на каждого монаха приходилось по одной прачке.
Тамбовский мужичок в Москве*
У Карпа Евтихиевича Красногубова уже четвертый год сын на войне.
Сначала хоть редко, но приходили письма, – жив, здоров. А потом вдруг как оборвало: не то в плен попал, не то убили, не то ранили, не то без вести пропал.
Мать по ночам голосила. Сноха ходила с опухшими красными глазами.
Карп нес горе покорно, как и всегда весь в работе, так же покорно, как покорно ждал сына в начале войны.
– Куды же денешься, – всем горе, и нам горе.
Горе горем, а когда собрал хлеб, вырыл поглубже яму, обжег, ссыпал хлеб, заровнял и притоптал, чтобы не видать было.
Так же покорно ждал от сына писем. Но когда грянула революция и скинули царя, что-то в первый раз замутилось у него и дрогнуло:
– Почему такое?., а?!
Но никто ничего не мог ему ответить. С этих пор тревожная мысль, что есть виноватый, который должен ответить ему за сына, не стала давать покоя.
А когда взрывом прокатилась Октябрьская революция и пошли слухи, что войну сделали баре да купцы, он решил ехать в Москву достукаться про сына и разузнать, какие дела, как и что.
Ехать было трудно, тесно, все забито солдатами, а от разговоров еще больше защемило сердце: ничего до конца не мог разобрать, одно только понял – напрасно сына отдал на царскую войну.
«Эх, напрасно сына отдал!..»
И вспомнил, как покорно все три года ждал вестей от сына. Все три года, как бык, шел и бессловесно смотрел в землю.
В Москве всего больше удивило, что народу дюже много.
«И откуда только берется: и идут, и идут, и идут, как мыши суетятся…»
Целый день ходил, все узнавал про сына и ничего не узнал; и вдруг почувствовал себя как в лесу – ничего не понимает, ничего не узнает, все смешалось, как в зимнюю непогоду.
К вечеру еле ноги таскал, шел, пошатываясь от усталости, с мешком за плечами – хлеба с собой привез из дому.
Пошел ночевать на вокзал. В вокзале душно, накурено, из-за людей ничего не видит. Притулился в углу на пол, стал макать в кружку с водой хлебушко, и в первый раз выдавилась едкая, горькая слеза:
«Родимый ты мой, не увижу я тебя боле!»
Спал в этом же углу на полу, подложив мешок с хлебом под голову. Через него шагали, топтали ноги.
Утром поднялся весь изломанный. Хотел ехать домой, но к вагонам и близко подойти нельзя было – все забито людьми.
Стал толкаться в тесной груде людей без цели, – сам не зная зачем.
Были тут рабочие, бабы, солдаты с мешками и без мешков в шинелях. И опять также без дела и, сам не зная зачем, всматривался в лица солдат.
И вдруг стукнуло сердце, и Карп задрожал:
«Неужто сын?!»
Перед ним стоял молодой солдат в шинели.
Всмотрелся, и сердце упало – нет, не сын, а односелец, из одной деревни. И хоть не сын, все-таки обрадовался.
– Миколушко, ай ты?
– Да я же, я, дядя Карп. Либо не признаешь?