Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
Шрифт:
– Лезь, идол!.. Раскоряка… Давай сюда… У меня тоже.
Он сунул мой пакет в карман пиджака, и мы, пригнувшись, что есть силы, побежали к видневшемуся невдалеке саду. Перемахнули через плетень и вздохнули среди деревьев. Выбежали высокие черноротые, с доброго волка, собаки и принялись за нас.
– Это хуже казаков. Утекай!..
И Селиванов понесся пуля пулей, только полы пиджака отчаянно трепались, и собаки все норовили их поймать.
Рыжий мужик в красной рубахе навыпуск,
– Бери, бери, бери их!.. Кусь, кусь!..
А собаки вдруг странно замолчали и стали лаять только тогда, когда мы перескочили другой плетень.
Обошли огород, вышли на гору и сели на обрыве. Внизу сверкал Дон. За ним, пока еще изумрудное, тянулось в лиловое марево займище, и чуть сиял вдалеке неугадываемый крест, не то стекло блестело.
Под горой набережная кишела пароходами, вагонами, людьми, в звоне, в сверкании, в железном скрежете, в пароходных свистках, и всю ее заволокло дымом, пылью, гарью, не слышно было человеческих голосов.
– Слышь, глянь… – сказал Селиванов, да вдруг вскочил и стал себя обшаривать. – Слышь, никак завтрак твой собаки сожрали.
У меня мелькнуло на миг подозрение: «Уж не ты ли сам слопал, грешным делом. Ну, вздор какой! Конечно, нет…»
– Жрать хочется, – сказал Селиванов.
Ухватил свой ремень и весело перетянул живот, как оса, и растянулся на траве.
– Эх, живи, не тужи: хлеба нет, – до звезды говей; рубашка черна, – вывороти, носи.
Мне мучительно хотелось есть.
Селиванов сел, поджал по-турецки ноги и заговорил, а лицо – голодное, бледное и, как там, в типографии, покрыто больным, клейким потом:
– Глянь ты, глянь: все наше, все-о-о наше будет, и невдолге. К тому идет. Вот она, живет, набережная-то. Слышь, голосу человечьего не слыхать, а теперь пробивается, – вон: гал, гал, гал… Так оно и к тому: и пароходы, и вагоны, и вон чугунный завод – все наше, само в руки к нам просится. И редакция, брат, наша будет, – сказал он восторженно.
Я слушал и молчал.
Он вскочил на колени, сел на пятки и кричал:
– Как ты не понимаешь? Директора-распорядителя по шее, а в его этаже – наборную: светло, высоко, просторно… Умирать не захочешь. А ты будешь писать чего захочешь, не то что из-под палки… Цензора на фонарь! Фу-у, брат, ну и весело заживем…
И вдруг, точно облачко наплыло, заслонило от меня все, что я читал, о чем постоянно думал, что цепко держало меня в лапах, и покачнулась вся крепость стоявшего вокруг строя. Ведь не может же все это так тянуться? Ведь нам же мучительно – и мне, и вот ему, и тем, внизу, от которых лишь доносится: гал, гал, гал… Ведь живые же мы люди! И разве не бывало в истории: «вдруг». Вдруг возьмет да и случится вот-вот совсем скоро.
– Жрать дюже хочется, – сказал Селиванов. Я почувствовал мучительный голод. Поднялся…
– Пойдем.
Все стало на свои места, в своем обычном порядке: стены домов, извозчики, полицейские, валившие черными клубами дыма фабричные трубы.
Я вспоминаю: милый Селиванов! Где-то он теперь? Не мыслью, а нутром, чутьем угадал он то, что произошло потом, через два десятка лет.
К. А. Тимирязев*
Московский совет прав: не покормишь, не поедешь. Если хочешь выжать всю полезную работу из общественного работника, не дай ему упасть от нечеловеческой измученности, от полного нервного истощения, от разъедающих болезней, которые если запустишь, уж не подымешься. Дать упасть работнику – преступно.
Много партийных работников сгорает от туберкулеза, от нервного истощения.
Совет открывает санатории для больных, для истощенных, для измученных. Переведет дух человек, и опять с прежней силой берется за работу.
Бывшие князья, бывшие денежные тузы, фабриканты, крупные помещики разбросали по окрестностям Москвы свои великолепные имения, дворцы. Вот их-то совет и обращает в санатории, отдает трудовым колониям подростков, школьным колониям.
В тридцати верстах от Москвы – прекрасное имение бывшего князя, которого убил бомбой Каляев, Ильинское.
Здесь санаторий.
Чудесный воздух. Река. Парк. За рекой широко раскинулся луг – трава по пояс, а за лугом синей стеной сосновый бор – царство ягод и грибов.
Двухэтажный, старинной стройки, помещичий дом утонул в зелени деревьев. Со всех сторон огромные террасы. А с них отлогий спуск в парк, чтобы со второго этажа без лестницы можно было спускаться в парк. Дом очень напоминает огромный волжский пароход. Живали здесь когда-то Огарев, Герцен.
Потом дом был куплен князем. Чем же занимался великий князь?
В промежуток между противоестественными оргиями этот властитель Москвы вырезал из русских и иностранных журналов картинки и развешивал их. Все стены увешаны.
В парке два небольших изящных памятника – гранитный обелиск и мраморный куб. Это уж дело горестной княгини: сдохла сучка Шпуня, и на памятнике начертано золотом: Флоренция 1880 – Ильинское 1895. В бозе упокоился кобель Сыч, и начертано: 1891–1894.
Это – памятники не собакам, а гнилостному, разложившемуся трупу помещичье-царского самодержавия.
Теперь в этих комнатах, от которых веет стариной, уютом, работники революции. Какие измученные лица, с неизгладимой печатью болезней!