Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток
Шрифт:
Человеческих голосов не было слышно.
Мы спустились с обрыва. У заводских ворот – толпа рабочих с голодными глазами. Кто сидел, кто стоял, кто лежал и ковырял землю.
– Дожидаются, а наемки все нету, отощали дюже, – сказал мальчик. – Тут, когда ни приди, всё дожидаются, хочь зимой, хочь летом, днем и ночью, так и стоят.
Я выправил пропуск, и мы прошли на завод.
В черном дыму, в горькой копоти солнце пробивалось маленькое и чугунно-красное, железно метался нестерпимый грохот, лязг, скрежещущий металлический стон, – люди объяснялись знаками.
Мальчик
По проложенным между ними узеньким рельсам двигался крохотный паровозик, только одному человеку стать, и лежал на паровозике железный брус с поперечиной на конце. Остановится паровозик перед дверцами, подскочат с двух сторон двое рабочих, длинными железными крючьями распахнут обе половинки дверец и отпрянут назад.
А из разверстой печи хлынет такой ослепительный, такой невыносимый жар, что у машиниста волосы начинают корежиться, а по землисто-бледному и неподвижному лицу сплошь густо и непрерывно льет пот.
Машинист поворачивает рукоятку, и железный брус, громыхая, лезет с паровозика, въезжает в самую печь и выпихивает на другую сторону гору добела раскаленного кокса. Коксовальные печи.
Брус, гремя, выбирается назад, паровозик подъезжает к другим дверцам, они опять распахиваются, опять брус выгребает на ту сторону раскаленную гору кокса, и так без конца.
– Это – папаня! – закричал мне в ухо мальчик и подбежал к машинисту, всячески укрываясь рукавами от сжигающего жара.
Я задыхался и не знал, куда деваться.
Машинист знаками что-то объяснил. Мальчик потянул меня, и мы выбрались из ада.
– Папаня сказал, чтоб шли домой, он зараз придет, там с вами будет разговаривать.
Уже ночь стояла, черная, дымная, без звезд. Мы с обрыва смотрели на завод.
Над домнами полыхало неизмеримое дьявольское пламя; обманчиво мигали не то багровые облака, не то тучи распластавшегося дыма.
Человеческих голосов не было слышно.
Дома на клеенчатом столе мурлыкал шипящий самовар, на тарелке белели яйца, в кувшинчике молоко, стояло масло, нарезан ситный.
Пришел машинист. Поздоровались. Детишки облепили стол и глядели голодными глазами.
Машинист сел к столу.
– Мать, дай-ка чаю.
– Не дам, поешь спервоначалу.
– Ну, как у вас там?
– Да вот литературу привез.
– Доброе дело.
Он облупил яйцо, откусил, да вдруг странно ткнулся в стол, уронив голову, с куском откушенного яйца во рту.
– Митька, али не знаешь своего дела?! – закричала мать.
Мальчик стал тормошить отца и тянул плаксиво:
– Папаня, да ну-у, будет! Не спи, поешь, потом будешь спать.
– Ну, ладно… хорошо… – отшатнулся тот и опять ткнулся и уронил голову.
Мальчик опять его затормошил. Машинист стал вяло жевать и с виноватой улыбкой, делая усилие поднять отяжелевшие веки, сказал:
– Сморился дюже. Ну, пойду. Мы с вами утром потолкуем, я свежий буду. Вы ночуйте у нас.
В другой комнатке заскрипела кровать, и послышалось его свистящее, заливистое дыхание. Ребятишки сейчас же окружили стол и закричали на все голоса:
– Дай!.. Дай!.. Да-а-ай!..
Мать их оттаскивала и торопливо прятала яйца, белый хлеб, молоко.
– Цыцьте!.. Зараз вечерять соберу, это папке утром.
Поднялись визг и плач. Она шлепнула одного, другого, поставила миску, налила квасу, накрошила черного хлеба, луку, и ребятишки стали носить пузатыми деревянными ложками.
– Почему ваш муж и в воскресенье работает?
– Господи, – сказала она, – ды ведь всегда. Ни праздников, ни воскресных дней нету, печи-то бесперечь горят, не тухнут. Только что на пасху – два дня, да на рождество – день, а то круглый год. Двенадцать часов проработает, двенадцать его товарищ, так и сменяются.
– А если заболел?
– За все время полагается только три недели болеть, ежели больше – за ворота. У моего-то воспаление легких было. Пролежал три недели, доктор сказал – еще поправиться надо, а он стал на работу, – семья. Доктор велел кормить, а сами видите, какой едок, в рот не вопхаешь. Придет, только бы до постели добраться. Обед пошлешь на завод, от жары не ест. Только что утром перекусит.
Она вытерла глаза и высморкалась в уголок платка.
– Ребятишек жалко. Да на двадцать два рубля в месяц не дюже раскормишься. Яйца-то как подорожали, разве мысленно!
Ребятишки налили раздувшиеся животы квасом, напхали луком и черным хлебом и, облизав ложки, расползлись спать. Только старший стоял возле с прозрачным лицом и, вытянув тонкую шею, внимательно слушал.
– Этого-то вот в училище надо бы отдать, просится, а мы в трахтир определяем, в мальчики… куды же деться?
Она опять всхлипнула и вытерлась уголком.
Всю ночь меня давило. Будто земля провалилась в черный провал несказанных размеров и будто весь провал застлало дымом. И будто стоит в нем с серым железным лицом громадный человек, и черные ямы вместо глаз, только железные плечи выставились из дыма, и будто в руках у него четыреххвостка, и вплетены в нее железные концы. И в дыму не слыхать человеческих голосов, а все знают – там полно людей, и несутся оттуда железный стон и лязг, и надрывающийся металлический грохот, и нет этому конца, и нет ему предела…
Пришлось недавно мне опять проезжать через Юзовку, теперь Сталино. Зашел в знакомый домик. Встретила молодая женщина приветливо, с ребенком на руках:
– Вам Митю? Он сейчас придет.
Подождал. Хлопнула дверь. Вошел с бледно-темным от сажи и огня лицом молодой рабочий, в грязном, замасленном и прожженном костюме.
Я назвался.
– А-а, как же, помню. А меня бы не узнали, мальчишкой ведь был тогда. Садитесь, пожалуйста, вот сюда. Анюта, дай нам чайку. Папаша помер, года через два после вас… чахотка. Замучили. Я на его месте теперь. Мамаша с старшей сестрой уехали.