Чтение онлайн

на главную

Жанры

Том 6. Волей-неволей. Скучающая публика
Шрифт:
2

Прежде всего необходимо ответить на вопрос, который, вероятно, предложит мне читатель, прочитав последние строки предыдущей главы: «на каком основании я, Тяпушкин, человек неопределенного положения, даю себе право соваться с разговорами о свойствах моего, тяпушкинского сердца в то время, когда речь идет о свойствах сердца такого человека, как Тургенев, и имею еще дерзость прицеплять это разночинное сердце даже к общерусскому сердцу, к сердцу общеславянскому, о котором говорил Ренан?» На этот вопрос я отвечу, во-первых, то, что именно только полное, как мне кажется, родство моего, тяпушкинского сердца с сердцем всероссийским (не скажу всеславянским — не знаю), а в том числе и тургеневским, и дало мне право, даже как бы обязало разговаривать о подноготной собственного моего сердца; и, во-вторых, то, что родство это полное и неразрывное — доказывается весьма просто тем, что все мы, от последнего сторожа до Тургенева и далее, живем и воспитываемся решительно одними и теми же условиями русской жизни. Все мы видим одну и ту же природу и если не одинаково воспринимаем, то воспринимаем одинаковые впечатления и природы, и людей, и семейных, и общественных отношений; кроме того, находясь в пределах России, все мы не можем миновать (за исключением небольшой группы высшей аристократии) обязательного для всех нас государственного воспитания и образования; тенденция сельского одноклассного училища и тенденция университета — одна и та же и т. д. Стало быть, разница может быть только в возможностях ослабить влияния воспитывающих впечатлений, или, напротив, в необходимости принимать их не иначе, как в самом

голом, подлинном виде; степени восприятия их могут изменяться сообразно положению человека, но с сущностью впечатлений не может не быть знакома даже муха на всем пространстве России, не только человек. Сущность для всех одинакова.

В этом отношении, перебирая в своей памяти все те влияния, которые сделали мое, тяпушкинское сердце вопросительным знаком, я нахожу, что во всех этих влияниях не было ничего такого, чего бы не испытал и не пережил всякий россиянин; только мне, Тяпушкину, пришлось пережить эти влияния и принять их на свою шкуру и душу без послабления, без снисхождения, без каких бы то ни было мягких подстилок, искусственных средств, вроде возможности воспитать и вырастить себя вдали от жесткой действительности, в тиши уютного, теплого, обеспеченного дома, под руководством выписанных из-за границы учителей. Но и такой русский человек, который мог бы вырастить себя вне необходимости знать и принимать в расчет «подлинные» условия русской жизни, невольно должен знакомиться с этими подлинными условиями жизни, раз только он выйдет из своего обеспеченного уюта на улицу; воспитав себя, положим, на произведениях европейских мыслителей и проникнувшись уважением к собственному человеческому достоинству, привыкнув уважать в себе «человека», ценить свое «я», человек этот, однакож, никоим образом не может считать себя обеспеченным от подлиннейшего знакомства с постановкой вопроса о человеческом достоинстве у нас, на Руси, на улице, так как первый же визит в гражданскую палату, для заключения купчей крепости, первый же визит в почтамт, для отправки письма, легко и даже неминуемо натолкнет его на «нашу» постановку вопроса, докажет, что если он не даст двугривенного «Михалычу», который снимает шубу, так и человеческое достоинство будет попрано; Михалыч не укажет «настоящего человечка», и купчую не заключат, когда следует; а даст — так тотчас же и во всех отношениях окажутся изобильнейшие права. Заплатив таким образом за право проявления своего человеческого достоинства двадцать копеек серебром, человек, мнивший себя устраненным от этой грязи, должен знать, что не Дидероты и Вольтеры могут за него предстательствовать в обществе ему подобных, а лишь двадцать копеек серебром… А это большая разница!

Так вот эту-то «подлинность» условий, «подлинность» русской жизни я, Тяпушкин, принял даже без возможности внести двадцатикопеечное вознаграждение в видах снисхождения. Много бы можно было говорить об этой снисходительности ко мне жизни, но я не буду путаться в мелочах и запутывать мелочами главное, а прямо обращусь к главному, и главноеэто, по моему мнению, состоит именно в том, чтобы показать, насколько знакомые всякому русскому условия подлинной русской жизни, во всей своей совокупности, способствовали во мне, русском ребенке, потом юноше, потом взрослом человеке, развитию того самого человеческого достоинства, о котором только что говорено, и насколько сознание этого «достоинства» могло разработать, развить, культивировать мое, личномне принадлежащее «эгоистическое» сердце.

Отец мой, сельский священник, овдовел очень рано и, оставшись один с ребенком на руках (этот ребенок был я) отказался от службы в сельской церкви, перебрался в город и здесь получил тяжелое, почти подвижническое назначение: его определили священником при острожной церкви. Благодаря этому назначению я, постоянно находившийся при отце, с десяти — одиннадцати лет совершенно ясно мог видеть, что жизнь — это неволя, это безличное подчинение чему-то неведомому я непременно грубому, жестокому, и привыкал даже не сомневаться, если не в справедливости, то по крайней мере в неотвратимой неизбежности этого вывода. Чего стоил один вид из окон нашего пустынного, бессемейного трехоконного домика, назначенного от администрации под квартиру острожного священника, вид, на который я смотрел ежедневно целые годы… Домишко, как и острог, стояли за городом, близ кладбища, за городской заставой. Прямо перед одним из крайних окон нашего домика, окон, едва поднимавшихся от земли, — от той же земли поднималась кирпичная белая, рябая, нештукатуренная стена острога; она перерезывала наше окно снизу вверх, застила свет и уходила высоко вверх, налегая на весь наш домишко темным, никогда и никуда не скрывавшимся слоем черной и вечной тени. Даже из другого, не загражденного стеною окошка, виден был такой же рябой и такой же страшный своею плоскою невыразительностью фасад острога, страшный, как страшно рябое лицо человека, на котором оспа изгладила выражение. На этом рябом и страшном лице острога, большом и широком, глядели всего только три черных, как уголь, и маленьких оконца с железными решетками, а под ними черные, ржавые, скрипучие и лязгающие цепями острожные ворота, солдаты на часах, гауптвахта, на которой по временам трещит барабан, заставляя всех вздрагивать и пугаться, или кричит не своим голосом офицер. В то время иначе и не разговаривали с подчиненными, как не своим голосом. В дополнение к этому «виду» необходимо прибавить, что из тех же двух не загороженных стеною острога окошек виднелось прямо кладбище, вал, а за валом масса крестов, каменных памятников с плачущими фигурами, а направо от кладбища длинный желтый забор, которым был огорожен дремучий, темный сад сумасшедшего дома. С кладбища доносились плач и стоны; в «сумасшедшем саду», как выражались наши соседи, бродили какие-то тени людей; изредка их колпаки, надвинутые на бессмысленные лица, высовывались из-за желтого забора; нередко в глубине этого сада слышались бешеные крики, вопль и шум свалки, после которой между соседями шел такой разговор: «Кто-то, вишь, хотел убежать, вырвался… ударил ножом… погнались, догнали, повалили, избили, связали, поволокли»… Очень часто к этому рассказу прибавлялись и другие сведения, которые, однако, всегда были неприятны: «поволокли и — четыре ребра переломили… Поволокли — и голову проломили… скончался!» А в остроге? И в остроге часто бывало, что кто-то кого-то «пхнул ножом», и отца моего звали по этому случаю со святыми дарами. Но большею частью было мертвенно тихо: входили туда и выходили оттуда целые толпы арестантов, скованных по рукам и ногам, входили и уходили, молча гремя цепями, молча работали, молча молились в церкви, так что фигура безмолвного скованного человека, не будучи для меня понятной, стала, однако, обыкновенной, и вместе с этим обыкновенными, нормальными сделались и тоска, и безнадежность, и бессилие борьбы, которые неразлучно сопутствовали этой серой, с желтым лицом, в железо закованной фигуре. Иногда только тоска, уже обязательная для моего сердца, переходила в страх, холодный и ужасающий.

Спишь, бывало, и слышишь — стучит кто-то в окно: откроешь глаза, темная осенняя ночь, темная, как тюрьма. — Кто там? — немедленно спрашивает отец, вскакивая с своего дивана, который стоял в той же комнате, где спал и я.

— Ваше благословение, к «скрозь строю» пора!.. Приготовляются! — говорит с улицы сторож.

— Ах-ах-ах! да-да-да!.. Сейчас, сейчас! — отвечает отец, встревоженный, взволнованный, растерзанный, и начинает метаться по комнате, охая, восклицая: «Боже мой, боже мой!», читая молитвы, трясясь и трепещущими руками завертывая в епитрахиль святые дары, крест… «Боже мой! Боже мой!» Я не помню мгновений, когда бы отец мой не был в постоянной нервной тревоге: его ело собственное одиночество, этот острог, цепи, молитва, моя судьба, его судьба, неуют, бесхозяйственность дома. Его длинная сухая фигура в подряснике, с длинными женскими разметанными волосами, с лицом, как бы искаженным беспрерывной физической болью, до сих пор, припоминаясь, терзает меня; он постоянно вздыхал, тревожно входил и уходил, забывал то, что нужно, искал чего-то, что было уж у него в руках, целовал меня порывисто, плакал, ни слова; не сказав, и в промежутках пил водку, не закусывая и не пьянея. Никогда почти я не засыпал

покойно; вздохи отца, восклицания его «боже мой! боже мой!» постоянно мучили меня, и даже заснув, я чувствовал в сердце непрерывную физическую боль. Отец мой почти не спал; всю ночь он ворочался, постоянно вставая, постоянно пил, становился на колени, ложился опять. Всякое появление сторожа из острога всегда заставало его на ногах.

— Поспешайте, ваше благословение!.. — прибавляет сторож с улицы.

— Сейчас, сейчас… сию минуту! Боже мой, боже мой!

И так же, как всегда, спеша, путаясь, роняя то, что брал в руки, надевая то, что не нужно, болезненно истерически тревожась и замирая сердцем, кое-как извлекает он из кухни старуху-кухарку, которая остается со мной и ложится на полу около моей кровати, а отец уходит… Я слышу, как он шлепает под окнами по грязи, как он вздыхает, слышу его: «боже мой!.. боже мой!» и лежу в ледяном ужасе… Тьма и тишина. Кухарка спит, но я не могу сомкнуть глаз — они широко раскрыты, а чуткость слуха достигла невероятных размеров. После нескольких минут мертвой тишины, по удалении отца, я слышу какой-то окрик — это опять «невероятным» голосом что-то командует офицер, и голос этот теперь спросонка и холода звучит особенно ужасно. Еще звук: это звякнули ружья… еще — заскрипели ржавые ворота… «Выводят!» — с ужасом думаю я… Если потребовали отца, стало быть, будет что-то ужасное… Еще звуки и шум, много голосов, много команды. Но вот на мгновение все затихло, и тотчас же в полу нашего домишки я замечаю что-то необыкновенное: какая-то неведомая сила, дух, начинает, как мне кажется, снизу, из-под полу стучать кулаком в половицы; стучит осторожно, мерно, но твердо… Я совсем замираю, задыхаюсь, но скоро начинаю соображать, в чем дело: нет, это не дух — это тронулся в путь отряд солдат, их человек пятьсот, они идут, в ногу, раз-два, раз-два, и вот эти-то шаги отдаются у нас в домишке, под полом. Удары становятся тише… солдаты уходят, наконец их совсем не слыхать… Настает действительно мертвая, невозмутимая тишина, но слух не мирится с нею, он наполняет ее ужасными звуками: они доносятся издалека, из-за кладбища… я слышу глухой, точно в глубине земли зарытый звук барабана, звук не прерывающийся… а рядом с ним тянется протяжный, непрерывный жалобный крик крошечного ребенка… Нет! это не ребенок кричит… это тот…Это огромный какой-то кричит детским голосом… Боже мой, где мой отец? А барабан стучит под землей долго-долго.

— Боже мой! — наконец слышу я шопот под окном и вижу вбегающего растерзанного, полупомешанного, как лист дрожащего, бледного, с мокрым лицом и мокрыми волосами, отца…

Я рад, что увидал отца, рад, что я жив. Я рад, что сначала появление отца и потом появление первых лучей дня сняло с моего сердца это ужасное впечатление. Рад, что на сердце пусто, что там ничего нет, слава богу! После «таких» минут все тревоги, все муки отца, которые начинаются в том же порядке и продолжаются как всегда, — это уже ничто, это я уже могу переносить; я даже могу уже заснуть, правда, «как избитый».

3

Так вот в таких-то впечатлениях, исторгающих самую мысль о каких-то достоинствах и «правах» личности, пришлось провести мне самые решающие годы, от десяти до шестнадцатилетнего возраста. Конечно, при иных условиях те же самые впечатления могли бы развить во мне начало жгучего негодования, но дело в том, что еще ранее этих, совершенно ясных и до сей минуты вполне отчетливо ощущаемых воспоминаний, в жизни моей были такие тяжкие явления, которые хоть я и помню весьма смутно, как бы в тумане, но общее впечатление которых было таково, что умерщвляло самый зародыш протеста во имя каких бы то ни было человеческих прав.

К таким подготовительным к атрофии сердца впечатлениям детства относятся мои смутные воспоминания о времени, когда отец мой был сельским священником и жил с моею матерью в деревне. Смутно я помню это время, но помню, что оно было нехорошо и тяжко ложилось на душу. Тягостный семейный раздор, глухой, свинцовый, неизбывный, проникал холодной безжизненностью каждую каплю воздуха маленьких, неуютных и неопрятных комнат нашего деревенского жилья. Огромная масса тогдашнего священства вступала в брак непременно вопреки человеческому достоинству, непременно отказываясь от этого достоинства, ставя ни во что быть искренним и свободным в таких отношениях, где необходимо быть свободным. Одно это уже прекращало деятельность сердца у сотен тысяч народа на Руси, переходило из поколений в поколения и благодаря этому выработало поразительные типы буквально бессердечных людей, людей с атрофированным сердцем, людей, о которых в настоящих записках будет сказано особо. Мои отец и мать были жертвами этого принципа. Ни он, ни она не подходили друг к другу, не понимали друг друга, не нравились друг другу и жили в беспрерывной, мрачной тоске иногда нескрываемого отвращения, а иногда горького сознания общего безвыходного, горя и несчастия. Да и самое «звание» было не по душе моему отцу, об артистических способностях которого я скажу ниже. Он был натура нервная, впечатлительная, расположенная к изящному, а тут старая крепостная деревня с забитыми крестьянами, предъявлявшими к отцу иногда чисто языческие требования, и помещик-самодур, «воля» которого царила и над отцом и над крестьянами, и «воля» эта была глупая, грубая, пустомысленно жестокая, несуразная… Мать моя, которую я любил — только не человеческой, а «человечьей» любовью, — мучилась и томилась своим «несчастием», иногда даже прямо бесновалась, громко выкрикивая какие-то обиды, перечисляя женихов, которые за нее сватались, проклиная себя, опять-таки громко и даже «во все горло», за то, что она была дура, отказавши тому, другому и польстившись на теперешнего мужа, от которого не видит ни внимания, ни заботы, ни любви. Маленькую толстую фигурку ее, с нехорошим выражением глаз, я помню главным образом именно в момент безжалостного гнева ее на моего отца, помню почему-то с огромным негодованием перебрасывающую подушки двухспальной кровати. Она стелет постель и при этом почему-то и рвет и мечет… Мне помнится, что гневные, бешеные удары руки моей матери об эти подушки, бешеные встряхивания простыни и одеяла, что они как ножом режут отца, что они не удары о подушки, а удары о его лицо; и отца — непрерывно взволнованного, непрерывно виноватого и непрерывно обязанного падать нравственно все ниже и ниже — я тоже не раз видал в бешеном состоянии, потом в рабском, холопском. Я помню это время, но помню как тяжкий, беспросветный сон. Что тут любить? Что тут было человеческого, «по человечеству» справедливого, красивого, приятного?

А деревня?

Прямо из окон нашего дома, за высокими деревьями сада, виднелся кусок красной, неуклюжей, с четырьмя трубами, крыши барского дома. Дом стоял на косогоре, и нам видна была крыша. А в доме жил «барин», а от барина исходила «воля» жить в деревне так или сяк; про этого-то барина в деревне осталось предание, что, желая прекратить его глупую, даже бесхозяйственную жестокость, крестьяне сожгли не барина, а сами себя — нею свою деревню. «Сожги барина — нас же заставит строить: а как мы себя изведем, так с чего он возьмет?» Однако барин взял и истощил мужиков до последней нитки. Деревня была неуютная, неприветливая, бедная. Даже редко где были загородки вокруг изб. Одурелые мужики кое-как влачили, в грязи и неряшестве, свое существование. Тяжесть приказов мухортого, глупого и беспотомственного барина убила в деревне всякую личную энергию — даже на себя работать, и то опускались руки у мужиков. Голод, неряшество, лень и грызня — вот что царило над деревней и в натуре деревенских обывателей. Даже соседние мужики, жившие мало-мальски исправней, смотрели на наших мужиков как на сплошных дураков и ротозеев, к тому же еще нечистых на руку. Глупость, исходившая из дома под красной крышей и оглуплявшая всю деревню, была поистине беспримерная; так, например, барин, желая узнать, кто из дворовых украл у него мешок овса, принимался гадать. Для этого он открывал псалтырь, где придется, с закрытыми глазами тыкал, куда попало, и, прочитав строчку, которую указывал палец, начинал думать, что эта строчка означает, на кого указывает? На кучера? На лакея или на бабу-солдатку Аксинью? Отец мой получал множество приказаний разъяснять текст и представлять соображения, на кого именно из прислуги следует, согласно смыслу текста, обрушить наказание? И отцу приходилось служить этой подлости, конечно опять-таки беснуясь. Даже и тогда, когда в доме нашем и во всей деревне — не исключая и дома с красной крышей — царила мертвая тишина, и тогда казалось, что в глубине этой тишины скрыто какое-то тайное, придавленное беснование.

Поделиться:
Популярные книги

Личник

Валериев Игорь
3. Ермак
Фантастика:
альтернативная история
6.33
рейтинг книги
Личник

Книга пятая: Древний

Злобин Михаил
5. О чем молчат могилы
Фантастика:
фэнтези
городское фэнтези
мистика
7.68
рейтинг книги
Книга пятая: Древний

Попаданка для Дракона, или Жена любой ценой

Герр Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.17
рейтинг книги
Попаданка для Дракона, или Жена любой ценой

Воин

Бубела Олег Николаевич
2. Совсем не герой
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
9.25
рейтинг книги
Воин

Обгоняя время

Иванов Дмитрий
13. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Обгоняя время

Барон играет по своим правилам

Ренгач Евгений
5. Закон сильного
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
фантастика: прочее
5.00
рейтинг книги
Барон играет по своим правилам

Идеальный мир для Лекаря 12

Сапфир Олег
12. Лекарь
Фантастика:
боевая фантастика
юмористическая фантастика
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 12

Бальмануг. Студентка

Лашина Полина
2. Мир Десяти
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Бальмануг. Студентка

Возвышение Меркурия. Книга 12

Кронос Александр
12. Меркурий
Фантастика:
героическая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Возвышение Меркурия. Книга 12

Маленькая хозяйка большого герцогства

Вера Виктория
2. Герцогиня
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.80
рейтинг книги
Маленькая хозяйка большого герцогства

На границе империй. Том 7. Часть 4

INDIGO
Вселенная EVE Online
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
5.00
рейтинг книги
На границе империй. Том 7. Часть 4

Возвышение Меркурия. Книга 2

Кронос Александр
2. Меркурий
Фантастика:
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Возвышение Меркурия. Книга 2

Ведьма и Вожак

Суббота Светлана
Фантастика:
фэнтези
7.88
рейтинг книги
Ведьма и Вожак

Мама из другого мира. Дела семейные и не только

Рыжая Ехидна
4. Королевский приют имени графа Тадеуса Оберона
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
9.34
рейтинг книги
Мама из другого мира. Дела семейные и не только