Том 6. Волей-неволей. Скучающая публика
Шрифт:
Тоже вот и в нынешний раз; думаю: «пойду я к этому человечку, погляжу, не узнаю ли, „чем пахнет“? Потому что по газетам решительно ничего понять невозможно».
Пошел и действительно скоро все узнал и понял. Начиная с внешнего вида квартиры, я уже почувствовал, что «теперь не то». В былое время мой «отзывчивый» приятель, несмотря на очень хороший оклад и ежегодные награды, «отзываясь» на главнейшие веяния времени, даже как бы считал обязанностью держать квартиру в беспорядке. На двери была приклеена сургучом карточка, а не доска; в кабинете зачастую стоял самовар, чашки с окурками, кресло перед письменным столом было без ноги, словом, демократическое направление господствовало во всем. С детьми разговаривали так: «Лешка!» — говорил отец сыну. «Петька!» — говорил сын отцу. Жена моего приятеля также, несмотря на средства, одевалась бог знает как, хозяйством не занималась, обед был невозможный, беспорядочный — до того ли ей? Она, закутавшись в платок, любила тогда сидеть на продавленном диване с книгой, которую принес студент (он
На этот раз все, начиная с медной доски, с электрического звонка, с очень прилично одетой горничной, отворившей мне дверь, — все говорило, что настало нечто новое. Обстановка квартиры безукоризненная, со всевозможными мелочами цивилизованного уюта, это — во-первых; во-вторых, целых десять минут я должен был ожидать появления моего приятеля, чего прежде не бывало; в-третьих, появившись, он, согласно духу времени, не узнал меня; потом узнал, но без всякого радушия; прежде бы он закричал, засуетился, теперь не закричал и не засуетился. Он очень разъелся, был тщательно одет и довольно груб; в глазах не только не было еще той недавно обязательной для таких «человечков» виноватости, напротив, глаза эти выражали твердость и пустоту, или, вернее, серьезное «наплевать!..» Ни одной демократической черты! Прежде, бывало, обращаясь к прислуге, отзывчивый приятель мой старался быть вежливым: «Пожалуйста, Авдотья, потрудись, друг любезный, там у меня, знаешь, около кровати папиросы на столике»… А теперь — подавил вдавленную в стол пуговку звонка, и когда явилась франтоватая горничная, сказал только: «папирос!» и видимо показывал разницу между собой — барином — и прислугой. «Я барин, а ты холоп» — это черта новая и как-то особенно усиленно выставляющаяся. Эту «разницу» все теперешние «человечки» стремятся выставить с особенною грубостью. А что сталось с женой моего приятеля, так это я даже и высказать не могу! Не только нет никаких признаков того, что если бы нашелся энергический человек, который бы помог ей наве-р-р-ное погибнуть, так она бы погибла; но мне даже подумалось, когда я взглянул на нее при ее появлении в кабинете мужа, что она теперь сама помогла бы скорейшей погибели энергического человека, а уж сама и не подумала бы даже о такой глупости. «Европа, — одно слово!» — сам не знаю почему подумал я, едва увидел преобразованную фигуру стремившейся к погибели энергической женщины. Самопожертвованная растрепанность былых времен заменилась теперь тем же выражением «наплевать», которое светилось и в глазах ее мужа, только «наплевать», озарявшее лицо жены, было в высшей степени беспечное; это «наплевать» виднелось и в телодвижениях, заимствованных прямо от разбитной опереточной актрисы. Я только дивился, с какой настойчивостью эта дама старалась заставить меня обратить внимание на то, что теперь она заботится не о погибели, а вот об «этом месте», вокруг и около правого бедра… Я даже отодвинулся на пол-аршина, давая ей понять, что я уже заметил и что не надо же уж так, к самому носу…
Под этими совершенно неожиданными впечатлениями я как-то отупел, даже забыл, зачем собственно пришел сюда; я почувствовал присутствие кругом меня какой-то смелой глупости. Смелость быть глупым, смелость не стыдиться этой глупости, даже стремление щеголять ею — вот новая для меня черта в моем «отзывчивом» человечке. Не помню уж, что такое я говорил с ним, не помню, что говорил он со мной. Я хотел уйти — и не уходил, сам не зная почему, и не знаю, как бы шло дальше, если бы не выручило нас всех одно обстоятельство, которое развязало моему приятелю язык и тем самым вывело меня «из мрака к свету».
В передней раздался звонок, и вслед за тем, после переговоров горничной с пришедшими, в кабинет приятеля вошли три мужика; каждый из них держал в руках, а иные на голове, большие рамы, завернутые в бумагу. Оказалось, что это артельщики принесли картины, купленные моим приятелем. Развернули одну, оказалась сцена из римской жизни; молодая патрицианка готовится вступить в воду широкого мраморного бассейна; она уже опустила туда концы пальцев левой ноги. На поверхности воды плавает роза. Разумеется, патрицианка разделась, руки подняла кверху и в одной из них держит кисею, которая неведомо зачем нужна, неведомо зачем спускается до полу.
— Что, — сказал мой реставрированный человечек: — не одобряете? Скорби нет? Что делать! Хочется, знаете, и поотдохнуть
Стали картину вешать. Артельщики стучали молотками, а приятель мой, почему-то разгорячась, сердясь, продолжал:
— Да! довольно, довольно-с этого одурения, этого кошмара! Позвольте и нам, не-мужикам (может быть, к несчастью!), позвольте и нам предъявить свои, наши, не-мужицкие требования! Да-а-с! Без скорби! Без тенденции! Что делать-с! Откройте другую картину!
И другая картина оказалась тоже из римской жизни. Патрицианка выходила из бассейна, и так как она, разумеется, удалялась от зрителя, то не было уж никакой кисеи, потому что и так никто не увидит.
— И эта тоже без скорби! Тело, просто человеческое тело-с, уж не взыщите-с! И — увы — красивое-с тело, и ни недоимок, ни неурожая — нет! Да-с, нету их — увы, увы! Я не сомневаюсь, что дядя Митяй с пряниками и там разные «на построение храма»… старички… или водовоз какой-нибудь — ни малейше не сомневаюсь, что это глубоко… Но уж позвольте мне что-нибудь поизящней… Что делать! И на улице нищий, и на картине нищий, и в книге нищий — это, воля ваша, нет! Бога ради, это пора кончить! Пора! пора!
Третья картина — тоже из римской жизни. И тоже без тенденции… Голая… и лежит, отдыхает должно быть. Голова, впрочем, убрана, и браслеты есть. А приятель мой все азартнее становится. «Мужик, мужик, мужик, мужик, мужик — нет! Бога ради! Довольно! довольно! довольно!.. Позвольте и нам, и нам, и нам!» Ничего другого я не помню из ожесточенных монологов моего человечка. Я сидел как загипнотизированный этими отрывочными, непрерывавшимися фразами негодования; не помню, как случилось, что после того, как были повешены картины, я очутился за завтраком, в обществе моего приятеля и его жены; не помню, что ел и что думал, но помню, что опять и еще с большим ожесточением приятель мой, подкрепившийся стаканом красного вина и чашкою кофе с коньяком, горланил неизвестно по какому случаю: «мужик, мужик, мужик, мужик, нет! довольно! довольно! довольно!»
Не помню, каким образом случилось, что я не только не ушел после завтрака, но досидел и до обеда, и обедал, и потом вместе с приятелем и его женой отправился в Малый театр смотреть Жюдик. И здесь я помню только одно, именно, что и в кассе, когда приятель брал билеты, он не упустил случая ввернуть: «позвольте же, наконец, что-нибудь! Что ж это такое? мужик, мужик, мужик!» И затем во время спектакля и в антрактах твердил то же самое каждую минуту, и за ужином, в кабинете какого-то ресторана, при каждой рюмке, при каждом куске я слышал все одно и то же: «Дайте же и нам… ведь и мы люди, ведь и у нас потребности! Нельзя же двадцать лет: мужик, мужик, мужик, мужик!» Беспрерывно волнуясь и горячась, приятель мой старался есть как будто даже больше, чем следует, пить больше, чем мог, желая этой чрезмерностью комментировать выражение: «дайте же и нам».
Наконец мы расстались…
Возвратившись домой, я чувствовал какую-то необыкновенную физическую усталость, необычайную внутреннюю пустоту, тяжесть собственного тела и какой-то шум или зуд всего организма, точно и во мне и вокруг меня беспрерывно повторялась фраза моего приятеля: «мужик, мужик, мужик, мужик, довольно! довольно! довольно…» И невольно, слушая этот неумолкаемый шум однообразной фразы, я, несмотря на мое физическое утомление, не мог не подумать:
«Да! Так вот оно новое-то!.. Ведь не станет же приятель мой „отзываться“ на явления, не стоящие внимания. Стало быть, точно новое».
Что-то тяжелое, смутное испытывал я, добравшись, наконец, до своего неприветливого меблированного нумера, и не только смутное, но и тяжеловесно-глупое что-то угнетало меня после полусуток, проведенных в обществе «отзывчивого» человека; я желал бы отделаться от этих впечатлений, хотел бы сбросить их с своих плеч, как ненужную тяжесть, и не мог! «Недароммой отзывчивый приятель беснуется при слове „мужик“: даром он не будет бесноваться, стало быть, что-нибудь тут есть…» Что же тут, в этой видимой глупости, думалось мне, есть именно резонного, настоящего? А главное, почему при слове «мужик» отзывчивый человек выходит из себя? Ведь выходить из себя целые сутки, значит, надобно «в самом деле» ощущать при этом слове какую-нибудь реальную боль, укол… «Дайте отдохнуть!» — выражение, столь же часто слышанное мною, как и слово «мужик», произносилось с криком, с негодованием. — Да отдыхай, пожалуйста! — хотелось ответить ему. — Чего ж ты кричишь-то? Кто тебе мешает «просто» идти в театр, покупать голую патрицианку, не прибавляя каждую минуту воплей о том, что «надоел мужик»? Да, наконец, я не знаю даже, кто и когда мешал этому самому отзывчивому приятелю не иметь никаких отношений к мужику. «Дайте отдохнуть!» — и вот театры, балы, маскарады, собрания и т. д. Но ведь это всегда было! Ведь в последние двадцать пять лет возможность эстетических наслаждений приняла такие огромные размеры, что сделалась доступной не только Петербургу, Москве, но буквально каждому захолустью. Ни один крупный музыкальный талант, ни один талант художественный не пропал за эти годы; всякий из них не переставал расти, развиваться, выражая и в звуках и в красках все, что мог и считал нужным выразить. А теперь вот выходит, будто бы «мужик» все это давил, душил, и все им задушенное, придавленное, только теперь, в наши дни, вырвалось из его лап и вопиет: «довольно! довольно! довольно! Дайте и нам, и нам… не все же мужик, мужик, мужик»…